Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 5
Шрифт:
В тот же день Бася повидалась с Азьей и после того опрометью бросилась к Эвке.
— Все! — вскричала она с порога.
— Что? — вспыхнув, спросила Эва.
— Я так ему сказала: «О чем ты, сударь, думаешь? Неблагодарностью меня потчуешь, да? Я умышленно Эвку здесь оставила, чтоб ты, сударь, мог воспользоваться случаем, а коли не воспользуешься, пеняй на себя, через две, самое большее три недели, я отошлю ее в Рашков, а может статься, и сама с ней поеду, и ты, сударь, на бобах останешься». Он даже в лице переменился, как услышал об отъезде в Рашков, и в ноги мне бухнулся. «Ну что скажешь?» — спрашиваю, а он: «В пути, — говорит, открою, что у меня на сердце. В пути, — говорит, — скорее случай предоставится, в пути произойдет то, чему суждено произойти. Все, — говорит, — открою, во всем признаюсь, не могу, — говорит, — более терпеть эту муку мученскую!» Даже губы у него задрожали, он перед тем сильно был огорчен, письма какие-то неприятные нынче утром получил из Каменца. В Рашков, сказал
— Нет, я его не боюсь! — возразила Эва.
И стала целовать Басины руки.
— Поезжай с нами, — повторяла она в возбуждении, — поезжай с нами! Ты одна можешь спасти нас, ты одна не побоишься сказать отцу, ты одна сможешь чего-то добиться! Поезжай с нами! Я в ноги пану Володыёвскому кинусь, чтобы он тебе ехать позволил. Без тебя отец с Азьей за ножи возьмутся! Поезжай с нами, поезжай.
Говоря это, она сползла к Басиным коленям и с плачем их обняла.
— Бог даст, поеду! — ответила Бася. — Все как есть Михалу выложу и примусь его упрашивать. Нынче и одной-то ехать не страшно, а уж тем более с этакой стражей многочисленной. Может, и Михал поедет, а нет — у него сердце доброе, согласится. Накричит сперва, но как увидит, что я огорчилась, тотчас начнет меня улещивать, и в глаза мне заглядывать и согласится. Мне бы хотелось, чтобы он сам мог поехать, без него такая тоска, но что поделаешь! Я-то ведь еду, чтобы вам пособить… Тут не прихоть моя — ваша участь решается. Михал тебя любит и Азью любит — он согласится.
Азья же после свидания с Басей внезапно будто восстал из мертвых и помчался к себе с радостью и надеждой в сердце.
За минуту перед тем невыносимое отчаяние терзало его душу. В то утро получил он сухое и краткое письмо от Богуша; вот что было в письме:
«Дорогой мой Азья! Я задержался в Каменце и в Хрептев покуда не поеду и оттого, что хлопоты меня одолели, и оттого, что незачем. В Яворове я был. Пан гетман не только что не дает тебе письменного изволения и не мыслит своим авторитетом прикрывать безумные твои замыслы, но велит тебе — под угрозой лишить милости — незамедлительно от замыслов сих отречься. Я тоже понял, образумясь, что все, о чем ты говорил мне, — ересь, ибо христианскому политичному народу в такого рода сделки с басурманами вступать — грех и стыдно было бы перед всем миром шляхетские привилегии злодеям раздавать, хищникам и кровопийцам. Ты сам это смекни, а о булаве гетманской и думать позабудь, не для тебя она, хотя ты и сын Тугай-бея. А коли хочешь милость гетмана поскорее воротить, то чином своим довольствуйся, а особливо ускорь переговоры с Крычинским, Творовским, Адуровичем и прочими, так быстрее всего выслужишься.
Наказ тебе от гетмана, что делать надлежит, посылаю с этим письмом, а пану Володыёвскому — предписание от гетмана, дабы тебе с твоими людьми свободный проезд давали и не чинили препятствий. Наверное, время тебе уж с ротмистрами встретиться, поспеши с этим и прилежно сообщай мне в Каменец, что там, на другой стороне слыхать. С тем препоручая тебя милосердию божьему, остаюсь неизменно доброжелатель твой Мартин Богуш из Земблиц, подстолий новогрудский».
Молодой татарин, получив это послание, впал в неистовую ярость. Сперва он в клочья изорвал письмо, затем исколол стол ножом и наконец стал грозиться, что лишит жизни и себя, и верного Халима, а тот на коленях молил его ничего не предпринимать, покуда не остынет он от гнева и отчаяния. Письмо это для Азьи было страшным ударом. Строения, какие вознесли гордыня его и тщеславие, обратились в прах, замыслы рухнули… Он мог стать третьим гетманом Речи Посполитой и даже решать судьбу ее, а теперь ему предстояло остаться безвестным офицером, для которого верх амбиций — шляхетское звание. В пылком сем воображении он что ни день видел толпы, бьющие ему челом, теперь же он вынужден другим бить челом.
И ни к чему оказалось, что он сын Тугай-бея, что кровь могущественных воителей течет в его жилах, что в душе его родились великие замыслы, — ни к чему! Все ни к чему! Жизнь свою проживет он непризнанный и в безвестности завершит свои дни в какой-нибудь богом забытой крепости. Одно-единственное слово сокрушило ему крылья, одно «нет!» лишало его возможности орлом реять по поднебесью, отныне суждено ему было червем ползать по земле.
Но все это пустое в сравненье с тем, какое счастье он утратил. Та, за обладание которой он отдал бы жизнь свою, та, к кому пылал он жаркой страстью, кого возлюбил глазами, сердцем, душою, всем естеством своим, никогда уже не будет ему принадлежать. Письмо отнимало у него не только гетманскую булаву, оно отнимало у него Басю. Хмельницкий мог похитить Чаплинскую, могущественный Азья, Азья-гетман тоже мог похитить чужую жену и отстоять ее хотя бы и в борьбе против всей Речи Посполитой, но каким путем добьется ее Азья, татарский поручик, что служит под началом ее мужа?
Когда он думал об этом, все представало ему в черном свете, мир становился пустым и мрачным. Не лучше ли умереть, нежели жить безо всякого смысла, без счастья, без надежды, без любимой жинщины? Удар оказался тем сокрушительней, что он не ожидал его, напротив, принимая во внимание угрозу предстоящей войны, положение Речи Посполитой, слабость гетманских войск и ту пользу, какую замыслы его могли принести Речи Посполитой, он что ни день все более убеждался, что гетман одобрит его планы. А меж тем надежды его развеялись, как дым. Что осталось ему? Отречься от славы, величия, счастья. Но он не был на это способен. В первый миг безумный гнев и отчаяние овладели им. Жар проник до костей и нестерпимо жег его, он выл и скрежетал зубами, а мысли, столь же жгучие и мстительные, вереницей проносились в его голове. Он жаждал отомстить Речи Посполитой, гетману, Володыёвскому, даже Басе. Жаждал поднять своих татар, перебить поголовно весь гарнизон, всех офицеров, весь Хрептев, убить Володыёвского, а Басю похитить, уйти с нею на молдавский берег, а затем и дальше, в Добруджу, и еще дальше, хотя бы и в самый Царьград, хотя бы и в азиатские пустыни.
Но верный Халим был неотлучно при нем, да и сам он, очнувшись после приступа бешенства и отчаяния, понял тщету своих намерений.
Азья еще и тем походил на Хмельницкого, что в нем, как и в Хмельницком, уживались лев со змием. Ну, ударит он с верными татарами на Хрептев — и что? Да разве же чуткий как журавль Володыёвский даст провести себя? А хоть бы и так, разве даст себя победить знаменитый этот наездник, у него к тому же и больше солдат под рукою, и лучше они. Но положим, Азья одержит над ним победу, что после? Пойдет он вниз по реке к Ягорлыку, придется по пути гарнизоны уничтожить в Могилеве, Ямполе и Рашкове. Перейдет на молдавский берег, там пыркалабы, приятели Володыёвского, и сам Хабарескул, паша хотинский, друг его закадычный; к Дорошу подастся, там под Брацлавом гарнизоны польские, а в степи и зимою разъездов полно. Вообразив все это, почувствовал Тугай-беевич свое бессилие, и зловещая душа его ушла в глухое отчаяние, как раненый дикий зверь уходит в мрачную пещеру в скалах.
Безмерная боль порою сама себя убивает, сменяясь бесчувствием, вот и он наконец впал в бесчувствие.
И тут ему дали знать, что супруга коменданта желает говорить с ним.
Халим не узнал Азью после того разговора. Куда девалось оцепенение! Глаза его горели, как у рыси, лицо сияло, белые клыки поблескивали из-под усов, — и в дикой своей красе он был как две капли воды похож на страшного Тугай-бея.
— Господин мой, — спросил Халим, — как случилось, что бог взвеселил твою душу?
А Азья на это:
— Халим! Темную ночь бог на земле днем сменяет и солнцу велит из моря подняться. Халим, — он схватил старого татарина за плечи, — через месяц она станет моей навеки!
И такое сияние шло от смуглого его лица, таким он казался прекрасным, что Халим принялся бить ему поклоны.
— Сын Тугай-бея, ты велик и могуществен, и коварство неверных тебя не осилит!
— Слушай! — сказал Азья.
— Слушаю, сын Тугай-бея!
— К синему морю пойдем мы, где снег только в горах лежит, и уж если воротимся в эти края, то во главе чамбулов, — неисчислимых, как песок приморский, как листья в здешних пущах, меч и огонь неся с собою. Ты, Халим, сын Курдулука, еще нынче отправишься в путь. Отыщешь Крычинского и скажешь, чтобы людей своих привел к Рашкову. Адурович же, Моравский, Александрович, Грохольский, Творовский и все, кто жив из литовских татар и черемисов, пусть со своими отрядами тоже приблизятся к войску. Чамбулам, что с Дорошем на зимовище стоят, пусть дадут знать, чтобы со стороны Умани подняли внезапно великую тревогу, тогда гарнизоны ляшские покинут Могилев, Ямполь и Рашков и в глубь степи направятся. Если на пути моем войска не будет, я в Рашкове одни пепелища да пожарища оставлю!
— Помоги тебе бог, господин! — ответил Халим.
И принялся бить поклоны, а Тугай-беевич нагнулся к нему и несколько раз повторил:
— Гонцов рассылай, гонцов рассылай, всего месяц времени у нас.
Затем он отпустил Халима и, оставшись один, принялся молиться, ибо грудь его исполнилась счастьем и благодарностью богу.
Молясь, он невольно поглядывал в окно на своих татар, они как раз выводили коней на водопой к колодцам. Майдан зачернелся от толпы; тихо напевая монотонные свои песни, татары тянули скрипящие журавли и выплескивали воду в колоды. Из конских ноздрей струями валил пар и застил свет.