Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
Шрифт:
— Ты надеешься пристроиться у него?
— Да. Но есть и другой выход: пуля в лоб…
Поланецкий всерьез к его угрозе не отнесся. Но из краткого разговора с ним выяснил для себя две вещи: первое — несмотря на кажущееся спокойствие, Машко подумывает о возможной катастрофе; второе — на этот случай у него приготовлен план, пусть и фантастический.
— За двумя зайцами я никогда не гонялся, это меня и спасало в жизни, — отогнав невеселые мысли, сказал Машко. — Занят я исключительно процессом. Этот мерзавец делает все, чтобы уронить меня в общем мнении, но мне на общественное мнение наплевать, мне важно, что судьи обо мне думают. Сорвусь я сейчас, это может неблагоприятно отразиться на ходе дела. Понимаешь? Процесс
— Недавно познакомился через Игнация Завиловского.
— Ты ему нравишься, он очень уважает выходцев из шляхты, которые своим трудом наживают состояние. Я знаю, он сам свои дела ведет, но ведь старится и подагра у него. Я там посоветовал ему кое-что, и, если он будет спрашивать, замолви за меня словечко. В карман ему руку запускать я, как ты понимаешь, не собираюсь, хотя имел бы небольшой доход в качестве его ходатая, но для меня важнее, чтобы разнеслось: Машко — поверенный этого миллионщика. А это правда, что он будто бы хочет передать свои познанские имения Игнацию Завиловскому?
— Так утверждает пани Бронич.
— Значит, вранье; а впрочем, чего в жизни не бывает. Во всяком случае, молодой Завиловский какое-нибудь приданое за женой возьмет, а в делах, как все поэты, наверно, ничего не смыслит. Я бы мог ему быть в будущем полезен.
— Я должен от его лица отклонить твое предложение: делами его обещали заняться мы с Бигелем.
— Я не в делах его заинтересован, — поморщился Машко, — а в том, чтобы иметь право сказать: я — поверенный Завиловского. А пока разберутся, какого Завиловского, кредит мой будет восстановлен.
— Ты знаешь, не в моих привычках вмешиваться в чужие дела, но, откровенно говоря, для меня жить, рассчитывая только на кредит, было бы невыносимо.
— Спроси-ка у миллионеров, как они состояние нажили.
— А ты у банкиров спроси, отчего они поразорялись.
— Что со мной будет, покажет будущее.
— Да, конечно, — сказал Поланецкий, вставая.
Машко еще раз поблагодарил за одолжение, и они перешли в комнату, где ждала их за чаем Тереза.
— Как? Уже кончили? — спросила она.
Поланецкого при виде ее снова бросило в жар. И, вспомнив, как она перед тем прошептала, точно его сообщница: «Муж!», — он, не обращая внимания на Машко, ответил:
— С вашим мужем — да. Но с вами — еще нет.
При всей своей невозмутимости Тереза смешалась — дерзость Поланецкого ее испугала.
— Это как понять? — спросил Машко.
— А так, — сказал Поланецкий, — жена твоя заподозрила, будто я намерен потребовать ее имущество в обеспечение, и этого я ей не прощу.
В серых невыразительных глазах Терезы отразилось изумление. Ей понравилась смелость Поланецкого, присутствие духа, с каким он сумел найтись и выйти из положения. Он показался ей в эту минуту очень красивым мужчиной, гораздо красивее мужа.
— Извините меня, — сказала она.
— Нет, это вам так не пройдет. Вы еще не знаете, какой я злопамятный.
— Вот уж не поверю, — отвечала она кокетливо, как женщина, сознающая свою красоту и власть над ним.
Он сел подле нее и, взяв слегка дрожащей рукой чашку, стал помешивать ложечкой чай. Им овладевало все большее беспокойство. До замужества называл он ее рыбой, а сейчас чувствовал тепло ее тела под тонким платьем, и будто искры сыпались на него.
И опять вспомнилось: «Муж!» —
А между тем ему приходилось поддерживать совершенно не вязавшийся с его настроением разговор, стоивший ему немалых усилий, отвечать на вопросы Машко по поводу планов Завиловского и тому подобное. Наконец он начал прощаться.
— Забыл вот трость, а по дороге собаки набросились, — обратился он перед уходом к Машко, — будь добр, одолжи свою.
Насчет собак он придумал: это был предлог хотя бы на минутку остаться с Терезой наедине. И когда Машко вышел, он быстро подошел к ней.
— Видите, что со мной происходит? — спросил он каким-то сдавленным, не своим голосом.
Она видела, как он возбужден, видела его горящие глаза, раздувающиеся ноздри, и ей вдруг стало страшно, а у него все звучало в ушах: «Муж!», и одна мысль овладела им: будь что будет! И он, кто за минуту перед тем внушал себе, что надо запастись терпением и подождать, во мгновение ока все поставил на карту, прошептав:
— Я люблю вас!
Она стояла, потупясь, пораженная, остолбенелая; от этих слов до измены мужу оставался только шаг, который означал бы новую полосу в ее жизни. И она отвернулась, словно избегая его взгляда. Наступило молчание; слышалось только учащенное дыхание Поланецкого. Но в соседней комнате снова заскрипели сапоги.
— До завтра, — шепнул Поланецкий.
Шепот прозвучал почти повелительно. А она все стояла неподвижно, опустив глаза, точно каменная.
— Вот палка, — сказал Машко. — Завтра утром я еду в город, вернусь только к вечеру. Будет хорошая погода — сделайте одолжение, навестите мою отшельницу.
— Спокойной ночи! — попрощался Поланецкий.
И минуту спустя уже шагал по пустынной, освещенной луной дороге. Ощущение было такое, будто он выскочил из пламени. Тишина ночи и леса поразила его, настолько она противоречила охватившему его возбуждению. С внутренней борьбой и колебаниями покончено, мосты сожжены, отступать поздно — это было первым осознанным чувством. Но внутренний голос кричал, что он просто подлец; однако тут же находилось и горькое утешение: подлец так подлец, пропади оно все пропадом! Подлец — так можно, по крайней мере, не терзаться, поблажку себе дать. Да, поздно отступать, мосты сожжены! Предаст Марыню, надругается над ее сердцем, над собственной порядочностью, над жизненными правилами, которыми до сих пор руководствовался, но взамен получит Терезу! Одно из двух: или она пожалуется мужу, и тогда тот завтра же вызовет его на дуэль — но чему быть, того не миновать! Или же промолчит и, стало быть, сделается его сообщницей. Машко завтра уедет, и он добьется своего, а там хоть трава не расти. Если не пожалуется, нечего ей и сопротивляться. И он представил себе, как она покоряется ему, если и противясь, то лишь для приличия. И снова пришел в возбуждение. Вялость, за которую он раньше ее презирал, приобрела теперь для него особую прелесть. Представились завтрашний день и она с ее податливостью… И хотя мысли путались, ясно было: вялость эта послужит ей и оправданием перед собой; скажет себе, что не виновата, ее принудили, и будет обманывать свою совесть, бога, а понадобится, так и мужа. Обдумывая все это, он презирал ее не меньше, чем желал, но чувствовал, что и сам не лучше — и значит, в силу не только естественного, но и нравственного отбора они должны принадлежать друг другу.