Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
Шрифт:
А Поланецкий думал в это время: «Как она меня, должно быть, презирает».
Оба не отдавали себе отчета в том, что все равно это рано или поздно должно было произойти.
Но Тереза не теряла надежды, что это лишь недоразумение, минутный каприз, что он, неизвестно почему, рассердился или обиделся на нее; словом, еще не так страшно, как кажется. Краткое объяснение, разговор наедине все поправят. И, полагая, что Поланецкий ищет такого разговора, она решила облегчить ему задачу.
После чая стала она собираться домой.
— Надеюсь, кто-нибудь из мужчин меня проводит, — сказала она и взглянула на Поланецкого.
Поланецкий встал. На его усталом, сердитом лице, казалось,
— Вечер такой чудесный, мы все пойдем, вас проводим.
Так и сделали. Плавицкий, принявший роль Терезиного кавалера, галантно предложил ей руку и всю дорогу занимал ее разговором, так что с Поланецким, который шел рядом с пани Бигель, не удалось обменяться ни словом, кроме «спокойной ночи» у самой калитки.
Пожелание спокойной ночи сопровождалось и легким пожатием руки — своего рода вопросом, который остался без ответа. Поланецкий рад был, что объясняться не пришлось. Получилось бы только нечто путаное, а главное, мало приятное. Тереза столь же отталкивала его в отношении умственном, сколь влекла в физическом, и он счел за лучшее подальше уехать от нее. Впрочем, дом в Бучинеке снял он прежде всего потому, что, оказавшись в трудном положении, стал, как все энергичные люди, инстинктивно искать для себя дела, занятия — пусть и не прямо связанного с докучавшей ему причиной. При этом он не тешил себя мыслью, будто бегство от опасности означает уже вступление на путь добродетели или хотя бы приближение к нему, — ему казалось, что время упущено и все пропало. «Бежать надо было раньше, а сейчас я поступаю, как зверь, выкуренный из норы, который вынужден искать другое убежище». Свершив предательство по отношению к Марыне, он предает теперь Терезу из опасения, как бы связь их не стала для него обременительна, поступая с ней и подло, и жестоко. Но одной подлостью больше или меньше — терять нечего, все равно спасения нет.
Однако в глубине души не мог он с этим смириться. Случись нечто подобное с человеком легкомысленным, тот махнул бы рукой да посмеялся. Поланецкий понимал: многие именно так и взглянули бы на это. Но для него отступление от высоких принципов, которых он дотоле придерживался, равнозначно было падению в тем более глубокую пропасть. «Стало быть, — думал он, — никакие принципы и убеждения в конечном счете ни от чего не спасают. И с ними, и без них можно шею себе свернуть». Это было выше его разумения. Почему? В чем причина? И, не находя ответа, Поланецкий, усомнившийся перед тем в своей порядочности и честности, засомневался теперь, в своем ли он уме, если не понимает, не может взять этого в толк.
И вообще в душе была пустота, не ощущал он даже привязанности к жене. Он потерял всякое уважение к себе, а с тем, казалось ему, — право и способность любить ее. Но с удивлением отметил, что сердится на нее, как будто она виновата в его падении. До сих пор он никому не наносил обид — откуда же ему было знать, что недолюбливают, даже ненавидят тех, кого сами обижают.
Расставшись с Терезой, всей компанией пошли домой. Марыня, идя рядом с мужем, не заговаривала, чтобы не мешать его предполагаемым мыслям и расчетам по поводу покупки дома; она знала, как он не любит отвлекаться в таких случаях. Вечер был теплый, и, вернувшись, они еще долго сидели на веранде. Бигель уговаривал Свирского остаться ночевать; такой Геркулес, шутил он, и не поместится в его крохотной бричке рядом с Плавицким. Поланецкому на руку было присутствие постороннего, и он поддержал Бигеля.
— Право, оставайтесь; а завтра утром поедем вместе.
— Да не терпится за работу приняться поскорей, — отвечал Свирский. — Хотел завтра с утра начать писать,
— У вас срочное что-нибудь? — спросила Марыня.
— Нет, но когда не работаешь, навык теряется. Наше ремесло не любит перерывов, я же вон сколько проваландался: и в Пшитулов, и к вам, а краски-то сохнут.
Марыня и пани Бигель подняли его на смех: ему ли, такому опытному, набившему руку художнику, бояться навык потерять.
— Это только кажется так, что, добившись известного совершенства, можно на лаврах почить, — стал возражать Свирский. — Человек так уж устроен: вперед, иначе отстанешь. Другого выбора нет. О всякой прочей деятельности судить не берусь, но в искусстве нельзя сказать себе: «Хватит, хорошо!» Не поработаешь недельку — и не только рука не слушается, но и вообще как будто разучился. Что сноровку теряешь, это еще понятно, но и чутье художественное теряется, сам талант. Я думал, это только к живописи относится, там очень техника важна, но представьте, вот Снятынский, ну, этот, драматург, то же самое говорит. А у писателя в чем должна заключаться техника? Разве в том, чтобы ее вообще не было. А он вот тоже твердит, что надо писать и писать, идти вперед, сколько хватает сил, иначе покатишься назад. Служение искусству! Красиво звучит. А какая собачья жизнь у посвятившего себя этому служению; ни отдыха, ни покоя. Удел его — каторжный труд и вечный страх. Неужто таково предназначенье и всего рода человеческого или мы тольо такие мученики…
На мученика Свирский, правда, мало походил и в патетику не впадал, жалуясь на свое ремесло, — говорил искренне и взволнованно, но именно поэтому слушать его было интересно.
— У, рожа! — наполовину в шутку, наполовину всерьез погрозил он кулаком луне, взошедшей над лесом. — Вертится себе вокруг Земли, и горя ей мало! Вот бы мне хоть капельку такой самоуверенности.
— Не ропщите, — рассмеялась Марыня, невольно следуя взглядом за рукой художника. — Не одни только служители муз не вправе почивать на лаврах. Работает человек над картиной или над собой, все это требует постоянных усилий, иначе дело плохо.
— Да, человек обязан трудиться! — вздохнул Плавицкий.
— Видите ли, — продолжала Марыня, подыскивая нужные слова и подняв брови от сосредоточенной работы мысли, — если человек себе скажет: «Я добр и умен», это само по себе уже не означает ни того, ни другого. Мне думается, что плывем мы к земле обетованной, но под нами — пучина, и кто перестанет работать руками, тот пойдет ко дну.
— Это все фразерство! — перебил Поланецкий.
— Нет, Стах, не фразерство, уверяю тебя! — сказала она, довольная, что нашлось удачное сравнение.
— Умные речи приятно и слышать! — отозвался Свирский с живостью. — Вы совершенно правы.
В душе Поланецкий тоже признавал, что она права, больше того, в окружавшем его мраке блеснул словно огонек надежды. Это ведь сам он сказал себе: «Я умен, добр и могу теперь отдохнуть»; это сам он забыл, что нельзя довольствоваться достигнутым, сам перестал работать руками, и его повлекло ко дну. Да, так оно именно и было! Овладев высокими заветами религии и морали, он замкнул их в своей душе, как деньги в кассе, сделал мертвым капиталом. Они лежали там без движения, как товар на складе. Точь-в-точь, как тот скупец, который любуется своим золотом, а живет впроголодь. Нажив деньги, не пользовался ими, а, успокоясь, решил подвести баланс и приотдохнуть. И вот в объявшем его мраке самоуспокоения забрезжил свет, и понемногу начала смутно вырисовываться та неясно еще осознаваемая истина, что такой баланс подводить нельзя, ибо жизнь — это неустанный, каждодневный титанический труд, который, по словам Марыни, кончается на земле лишь той, обетованной.