Географ глобус пропил. Золото бунта
Шрифт:
Я молчу, глядя на часы. Я не хочу мстить этим мужикам. Я не хочу причинять им зло. Но я не хочу делать для них ни капли добра.
— Три минуты.
Толян, обхватив голову руками, начинает тихо и тонко материться, доводя себя до отчаяния, чтобы набраться сил. Я жду. Толян замолкает.
— Время, — говорю я.
Санек еще немного сидит, потом медленно поднимается и за плечо поднимает Толяна. Оба они, сгорбившись, уходят через снег, чавкая сапогами. Уже на опушке Толян оборачивается.
— Ну, щенки, ждите гостей!.. — орет он. — Не жить вам, падлы!..
Ему никто не отвечает.
Отцы к костру не подходят.
— Рожки уже в кашу раскисли, — говорю я.
Ужинаем без разговоров, быстро. Я так и не встаю с бревна, будто приколочен к нему. Меня избегают. Только кто-то — я не заметил кто — ставит передо мной, как перед собакой, мою миску.
— Надо караулить ночью, — глухо говорит Борман. — Вдруг вернутся...
— Не майтесь дурью! — зло отвечаю я. — Идите спать!
Отцы угрюмо уходят в палатку, а я остаюсь. Я слышу, как в палатке что-то тихо и жалобно говорит Люська, как ноет Тютин.
— Ложитесь, не каните! — бурчит Градусов. — Он уснет, мы с Чебой вылезем дежурить!..
А я сижу и вспоминаю прошедший день: снегопад над затопленной просекой, Поныш в белых берегах, широкую дорогу Ледяной, храм на взгорье, заброшенный мост, три встречи с гранитными мужиками — на их берегу, на реке и на нашем. Но все, о чем я вспоминаю, так или иначе восходит к Маше. Шаг за шагом она уходила от меня сегодня. Я был досаден ей утром, когда она болела. Я показался ей лживым, когда рассказывал отцам про фрески, а сам жег в церкви костер. Я был унижен, когда мне в лицо бросали воду. Наконец, я был страшен, когда готов был затеять целое побоище ради бутылки водки.
Я достаю эту бутылку и пью. Зря, что ли, я ее отстоял?..
... Но ведь Маша уже приросла ко мне. Ее нельзя оторвать от меня без крови. И я уже совсем не верю в то, что когда-то казалось мне решенным делом, — будто Маша все равно будет моей. Она от меня все дальше, дальше, дальше... А я не могу без нее. Но она слишком маленькая. А я слишком старый. Да, я не хочу ее любить. Я знаю, что это добром не кончится. Но мне не нужно добро, и мне не нужно зло — мне нужна только Маша.
В палатке тихо. Все уснули. Я даже вижу, как они спят. Борман спит солидно. Он покровительственно предоставил Люське руку. Но Люська все равно сползла с нее, свернулась кренделем и успокоенно уткнулась носом Борману в бок. Тютин спит на спине, спит нервно, вздрагивая, раскрыв рот и подняв брови. А Маша спит тяжело, глубоко, отрешенно. Овечкин обнимает ее, сам не очень веря своему счастью. Безмятежно дрыхнет Демон. Он выгреб из-под кого-нибудь мешок себе под голову и забросил на кого-нибудь свои ноги. Строго спят Градусов и Чебыкин. Они и во сне верят, что перехитрили меня и вовсе не спят, а только притворяются.
Я пью водку. Я гляжу по сторонам — бессильно и отчаянно. Яркая, обнаженная луна горит над утесом дальнего берега. Утес похож на застывший водопад. Черная стремнина Ледяной несет над собою холод. По берегу белеет снег. За кронами сосен празднично светятся высокие дворцы созвездий. Издалека тлеют города галактик. И я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот мир, эту реку, люблю небо, луну и звезды,
Четвертый день
За ночь я выпил всю бутылку, но от холода даже не окосел. Гранитные мужики не возвращались. В общем-то, я и не думал, что они вернутся, и сидел совсем не ради них. Я совершенно продрог у погасшего костра и поднимаюсь с бревна, скрипя заржавевшими суставами, как Железный Дровосек. Одежда стоит на мне коробом. Руки, ноги, плечи, уши и даже зад — как протезы. Я делаю неуверенные шаги, раскачиваясь, как на костылях. В жилах трогается кровь, словно река в ледоход. Я приступаю к делам.
Голубой рассвет растекается в полном беззвучии. За ночь стужа дочиста вылизала тонкое полотно снега на поляне. Узоры изморози. Кружевной куржак. Сосновые иглы в инее. В мире ни малейшего движения. Даже река задохнулась в холоде. Мир замер. Это — моментальная фотография зимы. На память — до нескорой встречи. И я понимаю, что вижу последний хрупкий миг, отделяющий землю от весны и тепла.
Я поднимаю высокий костер, встаю через него и блаженно отогреваюсь. Потом отмываю и вешаю котлы, иду за дровами, упихиваю гондолу в чехол, накачиваю ее, привязываю, спускаю катамаран на воду, сыплю в котел крупу...
Мысли мои оттаивают и текут тем же руслом, что и вчера, — Маша, Маша, Маша... Но утро вечера мудренее. Моя душа уже не горит сплошь болью, как накануне. От той боли лишь длинная кровавая полоса. Я уже знаю, где я порезался, а где цел. Боль нашла свое место.
Я занимаюсь простыми, мудрыми и вечными делами — латаю свой корабль, поддерживаю огонь, готовлю пищу. Мир ясный и яркий: синее небо, белый снег, черные угли, алый огонь, оплетающий котлы, и желтая пшенная каша. Это все, что у меня есть. Но этого никто у меня не отнимет. Никакая женщина, будь она хоть тридесять прекрасна. Пусть что угодно, но только не любовь. Я хочу веры в мир и в то, что я делаю. Я хочу твердо стоять на ногах, не желать ничего более и не ждать неизбежного удара в спину.
Отцы к завтраку вылезают из палатки помятые, как фантики из урны. Они хмуро поглядывают на меня, не зная, чего от меня ждать. Рассматривая их сумрачные физиономии, я прикидываю в уме, каким они ожидали меня увидеть. Тютин — мертвым. Демон — пьяным. Маша — каким угодно, но непотребным. Люська — каким угодно, но все сделавшим правильно. Градусов с Чебыкиным небось рассчитывали, что я буду весь в крови, а две туши гранитных мужиков будут жариться на вертеле. Овечкин, наверное, вообще обо мне ничего не думал, а Борман все угадал точно.
— Ты что, всю ночь караулил? — злобно спрашивает Градусов.
Ему досадно, что вчера с Чебыкиным они перехитрили сами себя.
— Можно было и по очереди дежурить, — замечает Маша. — Зачем такое геройство?
— А где еще один флакон? — задает самый щекотливый вопрос Борман.
Я хлопаю себя по животу.
— Ни одного хорошего дела не можете сделать без выпивки, — тихо говорит Маша и опускает глаза, словно ей стыдно.
— Дак чо, — возражает Люська. — Ему же холодно было... Страшно.