Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
Все тогда кинулись на шлях поглядеть, что за коня ведет дед Поликарп. А увидели и притихли.
Плелась за дедом, устало мотая головой и широка расставляя задние ноги, с большим животом соловая кобыла. Она была настолько худа, что, казалось, ее острые кости вот-вот проткнут кожу и рухнет кобыла рядом с заляпанными грязью лаптями деда Поликарпа. Остановившись, она отрешенно закрыла глаза и, отвесив нижнюю губу, казалось, уснула.
— Она, Поликарп, хоть и брюхата, — сказал колхозный кузнец дед Никифор, —
— Ага! — взорвался Поликарп, которому за долгую дорогу пришлось наслушаться всякого, особенно от проезжающих мимо солдат. — Семнатка, твою двадцать! Думал, задарма тебе рысака далуть? Слава Богу и за это. А чем зубы скалить, дак лучше б копыта ей прибрал. Вон как разлапились.
Дети, обступив кобылу, гладили ее, выщипывали неотлинявшую, торчащую клочьями старую шерсть, сгоняли мух, облепивших ноздри и слезящиеся глаза.
— А звать ее как? — спросили у Поликарпа.
Дед снял тяжевую оброть, развел руками:
— Кобыла да и все.
— Звездочка! — наперебой закричали дети, указывая на белое пятно на лбу. Кобыла открыла глаза и только сейчас заметила людей и зеленые пучки травы в протянутых к ней руках.
— Может в плуг ее? — глядя в землю, будто с ней он советовался, а не с притихшим колхозом, сказал Поликарп. — Все ж таки подмога…
— Христос с тобой, хрен ты старый! — загалдели бабы. — Она ж вот-вот! На сносях! Подмога!.. Подмога от нас ей треба!
— А как гектары на нее дадуть? — крутнул головой дед.
— Не дадуть! — стояли на своем бабы. — Кондратьев заступится!
И спасли животину от плуга, а сами влезли в него, и ни конца этому ярму не видно, ни края.
— А Кондратьев этот наш будет или прислали откуль? — спросили Дуриманиха, когда бабы, напившись березовику и отдышавшись, присели у колод.
— Наш, — за всех сказала Надежда. — Из партизан.
— Тож-то, — довольная ответом, сказала Дуриманиха. — Даром что большой человек, а слово свое держит. Пошли ему, Господи, здоровья да детей хороших, — перекрестилась она, глянув на молчавшие вершины берез.
— Нету у него никого, — негромко ответила Надежда. — Когда немцы узнали, что Кондратьев командир партизанского отряда, похватали всех и детей стали мучить на глазах у его бабы. Чего они добивались, никто не знает, только ничего, видать, не добились, раз из гестапо привезли домой. Повязали всех и хату подпалили… И стояли с собаками, пока крыша обвалилась… Ходит теперь Кондратьев на пожарище свое. Сядет на камень, что перед крыльцом лежал и махру смалит…
Печально примолкли бабы, чужое горе к своему примеряя.
— А Васька ваш картошинку спрятал, — заглядывая в усталые глаза Варвары своей грустной синевой, тихо проговорила маленькая Ирка, дочка Городской.
— Васька, негодяй паршивый! Положь сейчас же! — стукнув кулаком по коленке, строго сказала Варвара.
Восьмилетний Васька, потупясь, стоял у костерка, только что им разведенного, и молчал. А двое его младших братьев, не в силах скрыть заговорщицкой радости, припав к земле животами, дули в костер.
— Они ее уже пекут… — все с той же грустной безысходностью выдала тайну братьев девочка и тяжело, по-взрослому вздохнула:- И съедят…
Паразиты несчастные, для вас же пашем! — всхлипнула Варвара, понимая и меру Васькиного греха, и то, что его к этому вынудило. Она тяжело стала подниматься, но ее сухо и властно остановила Дуриманиха:
— Сядь! Остынь, Варвара!
А Варвара хоть и послушалась, но все еще кипятилась, пока Дуриманиха не подала ей кружку березовика. Не Ваську ругала Варвара, а все еще смириться не могла с долей своей вдовьей да с безотцовством детей. Затихла промеж баб, успокоилась с виду, а в памяти прошедшая зима встала и тот морозный январский день.
Сожженный немцами колхоз, кое-как успевший зарыться перед зимой в землянки, собирал теплые вещи для фронта.
В церкви было тихо и безветренно, но настоянный на морозе камень, наполнял внутренность храма до остроты колючим холодом. Поздний рассвет играл в инее стен и золоте алтаря.
Перед иконой Божьей Матери горела лампадка, освещая лицо учительницы, писавшей что-то на листе грубой, разлинованной бумаги. Сзади и по сторонам от нее стояли бабы с последним, что у них осталось и что могло относиться по оценке военного времени к разряду теплых вещей для фронта.
Писавшая поминутно прятала кулак с не видимым в нем карандашом в рукав, дышала в него осторожно, боязливо косясь на зыбкий огонек перед иконой. Казалось, и огонь лампадки ежился от холода, временами застывал, как примороженный.
Всякий раз, когда учительница дышала на пальцы, глаза ее извиняюще моргали стоящим вокруг бабам и лику иконы, участливо на нее глядевшим.
— Игнатьевна, надень варежки, — шепотом советовали ей бабы.
— Что вы, голубушки, — в тон им вздыхала учительница. — Нельзя. Пишу ведь…
Васька неслышно подошел к столу, снял с головы отцовскую шапку и положил перед собой.
— Надень шапку, Иванов, — машинально сказала учительница, продолжая писать. — В нашей церкви можно…
— Надень, надень, — зашикали бабы.
— Я папке принес послать, — не отрывая взгляда от шапки, негромко проговорил Васька.
Учительница перестала писать, посмотрела на Ваську, забыв подышать на окоченевшие пальцы, а бабы затихли разом.
— Спасибо тебе, сынок, — почему-то шепотом и очень серьезно, как взрослому, сказала она. — Папка твой знает, что ты настоящий парень, но шапку такую носить ему по форме не положено. Это фрицы носили бабьи платки… Ты же знаешь.