Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
— Подъел немножко, сынок? — спросила Городская у сына, когда опустели миски и чугун, из которого Дуриманиха несколько раз подливала детям.
Пятилетний Алик, виновато глядя в землю, отрицательно покрутил головой и, не в силах высказать матери своего состояния, молча пошел к ожидавшей его сестре, взялся за ручку ее корзины. Даже от березовика, подслащенного сахарином, отказался. С утра березовик этот у него под самым горлом колыхался, разве что без сахарина.
Большие животы детей, разбитые печеной и вареной травой, водой и березовым соком,
Поели, не поели бабы, а рады, что дети перекусили.
И снова выстроились вдоль борозды глаза детей, и снова их матери влезли в проволочные портупеи плуга, и потекла у баб перед глазами земля, дети и, как боль нескончаемая, бесконечная борозда.
Звонило ударило конец обеда.
Вспомнилось Дуриманихе, как на уцелевшей перед пепелищем сельсовета березе появилось это самое звонило — рваный кусок щита немецкого орудия.
Старый Поликарп теперь каждое утро ударяет в него большим, непотребных размеров, гаечным ключом с чужими буквами, и звонило враждебно огрызается, раскатисто и зычно. Дед скалит обкуренные зубы и тоже злится:
— Ичь, стерва!
— Никак гавкает на тебя, дед?
— Дак ведомо ж — нерусское. — И, кладя ключ под березу, основательно добавляет: — Гадость… — Но звонит исправно, в положенное время и даже утром, хотя все бабы и ребячье население собираются до его зова.
— И чего звонить, коли все тут? — спрашивают деда.
Порядок такой.
А пошел этот порядок с того раннего утра, первого дня освобождения, когда к березе с ведром молока пришла тетка Гарпина, сберегшая в лесу от немцев единственную, на весь колхоз корову:
— Гукай-ка девок, Поликарп.
Тут-то и сладил дед звонило, а когда на его зов собрались из леса люди, Гарпина сказала, кивнув на ведро с молоком:
— Вот, девки, детям разберите. Хоть болтушку какую забелите и то слава Богу…
Дуриманиха глянула за речку, где пахала ее ровесница тетка Гарпина, да никого и не нашла. Только лента вспаханной земли, упираясь в ельник, подсыхала на солнечном ветре да дети, кропотливыми муравьями копошились вдоль незапаханных борозд.
— Тоже притомились девки, — отметила Дуриманиха. — Выше меры и конь не скача.
Дойдя борозду, она умышленно, дольше обычного осматривает плуг, поправляет тряпки и пеньку на лямках, притаенно вздыхает, глядя на отрешенно застывших на земле баб у костра.
Притрусив борозду листвой и посадив в нее картошку, потянулись к костру и дети.
— Вот как присядем, дак и бегуть, а как мы в лямку, дак и стоять перед душой! Ну!.. — с грустной болью сказала, как пожаловалась, Варвара, увидевшая подходивших к ним детей. — Господи Праведный!.. Да сядьте вы где! — остановила она их. — Дайте хоть дыхнуть без вас!..
Дети остановились, неслышно посовещались и, как усталые старички, медленно пошли к колодам с березовым соком.
— Дак, может, под лопату сажать будем, а детей отпустим? — скорей для разговора, чтоб отвести душу да самим себе доказать необходимость
— Под лопату оно интеллигентней, ясное дело, — осторожно замечает Дуриманиха, возясь с плугом. — Правда, сколько ж тых лопат надо? Да сколько баб? А землищи-то сколищи! Истосковалась она, бедная, может, горше, чем мы…
— А, дак нихай жилы лопаются, так, по-твоему? — с раздражением от голода и усталости, вскинулась Варвара. — Света белого глаза уже не бачуть! Сердце уже камнем по голове бухает!..
— Ладно вам, женщины, — проговорила Городская негромка, стеснительно, будто не делила она с ними на равных эту же лямку. — На собрании решили.
— А ты уже и погавкать нам не даешь! — набросилась на нее Варвара. — Может, выболится скорей, а ты все женщины да женщины… Женщины — это когда жисть по-людски да платье по фасону, а в этих тряпках да при такой каторге одно только и подходит, что «бабы».
— Не расходись, Варвара! Цить! — хлопая ладонью по зеркалу отвала, строго сказала Дуриманиха. — Может, без этой вот борозды, без каторги твоей, некому б было на хронте стрелять.
— На хронте, на хронте, — незлобно передразнила ее Варвара. — А у нас тебе что тут? Не хронт? Если не горше…
Бабы без агитации все понимали. Замолкли и затихли, остановив глаза на догорающих головешках костра.
— Господи Милостивый! — пригорюнилась Варвара. — Нечто ж я баба? — тихо пожаловалась она себе, будто рядом с ней никого не было. — Паровоз я стожильный. Задубела и высохла, как хряпка какая… И пот уже мой кобылой воняет. Даст Бог, мужика встрену где, дак сраму не отберусь: забыла уже куда и что, и как это бывает. Вот вам истинный крест, — перекрестилась она, валясь спиной на пашню. — Все чисто забыла…
Видя, как крестится Варвара, перекрестилась и глухонемая Кулина.
С поникшими в подоле руками, кулем сидела она у костра и, вытянув перед собой ноги, глазами следила за бабами, особым чутьем улавливая смысл разговора.
На слова Варвары только вздохнули бабы да еще больше притихли.
Молчала и Дуриманиха. Свесив с колен сухие руки, она по-мужски сидела на краю борозды, задумчиво глядя на свои, изуродованные работой и временем худые, мосластые ноги, с выпирающими костями больших, загнутых пальцев. «И куда все подевалось?»- подумала она без всякой к себе жалости, силясь только понять, когда ж она так безоглядно себя растратила, да вспомнить не могла.
Тяжело и с болью вздохнула двадцатилетняя Вера и Дуриманиха подняла голову.
В стороне, сложив под грудями руки, на корточках сидела Вера и ритмично, как убаюкивают ребенка, покачивалась.
Дуриманиха все поняла. Заметили это и другие бабы.
— Эх, Веерка ты Веерка неслухмяная, — подсела к ней Надежда. — Говорила тебе, дурочке: «Намотай на лямку тряпок побольше», дак не послушала. Девки, — обратилась она к бабам, — давайте за плуг ее поставим: грудь дурочка намулила.
— Наподбрикивалась, — присела перед Верой Дуриманиха. — Покажь.