Герои пустынных горизонтов
Шрифт:
— Восстание племен — это совсем другое.
Ашик безнадежно пожал плечами.
Зейн снова повернулся к Гордону. — Возьми меня с собой, Гордон. Я должен увидеться с Хамидом. Восстание племен началось слишком рано…
— Да, да, возьми его, — нетерпеливо сказал Ашик. — Ему трудно будет добраться до Хамида одному, без проводника, без какой-нибудь охраны. Посмотри на него. Ведь всякий сразу признает в нем бахразца. — Все свои доводы Ашик уже выложил, и теперь игра потеряла для него интерес.
Но Гордон не сдавался. — Послушай…
— Возьми его! — сердито крикнул Ашик и стукнул кулаком по креслу.
— Уж не опасаешься ли ты моего влияния на Хамида? — вкрадчиво спросил Зейн.
— Бог мой! — вскричал
— Ашик меня повесит, — с притворным отчаянием простонал Зейн и простер к Гордону свои руки в оковах.
Ашик пришел в восторг. — Непременно повешу, — радостно подтвердил он Гордону. — Так что ты просто должен взять его с собой, чтобы спасти. Решено, он едет.
Гордон вспыхнул. Но минуту спустя он потянулся вперед и тяжело опустил руку на тугое плечо бахразца. — Черт возьми, ты слишком хорошо меня знаешь. В этом вся моя беда. Ну ладно, возьму тебя с собой, и мы там поспорим.
— Когда мы попадем к Хамиду? — как ни в чем не бывало спросил бахразец, торопливо соображая.
— Одному богу известно. Ты умеешь ездить на верблюде?
— Нет.
— Тем хуже для тебя, — сказал Гордон.
— Ах, будь я помоложе, и я бы поехал с вами, — вздохнул Ашик. — А теперь мне остается только сидеть здесь и ждать у моря погоды.
— Все для восстания, — усмехнулся Гордон, когда Зейна увели, чтобы снять с него оковы. Гордону было ясно, что больше он ничего из старика не выжмет, а потому он распрощался с ним, выразив ему свое расположение и благодарность, хотя благодарить было не за что, если не считать полученного в спутники Зейна.
Зейн был приятным спутником, пока длилась иллюзия: пока Гордон мог держаться рамок сюжета о двойниках, о переплетении судеб, о Зейне как его втором «я», только с другим цветом кожи. В промежутках между политическими спорами и в те минуты, когда все внимание Зейна не было поглощено тем, как бы не свалиться с верблюда, Гордон узнавал историю своего второго «я». Оказалось, что это в значительной мере история беспризорника, а испытать хотя бы в другом воплощении судьбу беспризорника было и любопытно и увлекательно.
Зейн ничего не знал ни о своих родителях, ни о месте и времени своего рождения. Он начал жизнь одиноким полуголым мальчуганом на улицах города Бахраза — другим он себя не помнил. Гордон даже позавидовал ему: может быть, это и лучше — совсем не иметь никакого прошлого. Вот так войти в жизнь, ничем не связанным, ничем не отягощенным, быть обязанным своим существованием только собственной воле, инстинкту, цепкости. В этом было что-то героическое, и, слушая рассказ Зейна, Гордон понимал, почему его всегда так влек к себе другой беспризорный мальчишка — Минка.
Однако свободная, не знающая никаких внешних и внутренних стеснений жизнь Зейна окончилась, когда ему было лет десять или одиннадцать. В эту пору его взял к себе в качестве слуги и поводыря полуслепой дервиш. Этому дервишу пришлось по необходимости выучить своего полураба-полупитомца читать и писать, так как со временем он вовсе лишился зрения, и глаза и руки мальчика должны были заменить ему его собственные.
— Представляешь ли ты, Гордон, что значит смотреть на мир и рассказывать о нем слепому? — говорил Зейн в тишине ночи, одной из тех ночей в пустыне, когда сердца сами собой раскрываются и хочется говорить о сокровенном. — Это была великая школа для меня, потому что так я и сам научился видеть и понимать мир. Видеть и понимать!
Умение видеть и понимать мир пришло к нему с грамотностью и развившейся наблюдательностью, и этого уже никто не мог у него отнять, даже когда старый дервиш умер и он снова стал беспризорником, как и раньше, с той только разницей, что теперь он был грамотным беспризорником.
— А к чему беспризорнику грамотность? — спросил Гордон, видевший в образовании только зло.
Ни к чему, согласился Зейн. Спустя некоторое время ему удалось устроиться вагоновожатым бахразского трамвая, но вагоновожатый из него вышел плохой, так как при всей своей мальчишеской сметке он так и не сумел достигнуть совершенства в управлении тормозами и ручками, от которых зависело, чтобы трамвай шел прямо и не сходил с рельсов. Однако кое-что он на этой работе приобрел — живую, отзывчивую душу; он стал другим человеком, и этого у него тоже никто теперь не отнимет.
— Ты приобрел душу трамвайщика, и это определило всю твою дальнейшую жизнь, — издевался Гордон. — Ну да, конечно! Вот откуда идет твоя догма. Железные рельсы, точный маршрут…
Но Зейн возразил на это, что его первое знакомство с «догмой» совершилось позднее, когда он уже не водил трамвай. Снова оказавшись в положении беспризорника, но теперь уже не только грамотного, а одержимого духовной жаждой, он сделался типографским учеником — продал душу дьяволу, по выражению Гордона, пожалуй справедливому. Его хозяином, приучавшим его к типографскому делу, а позднее и к политике, был сирийский революционер, который издавал нелегальную газету в Бахразе и затем контрабандой, вшитую под шкуру верблюдов, доставлял ее во французскую Сирию. Сирийские революционеры славились среди арабских народов как самые образованные, самые энергичные и самые опытные заговорщики. Хозяин Зейна был коноводом во всех заговорах — антирелигиозных, анархистских, террористских — и во всех выступлениях против иностранного господства, от маронитского сепаратизма [10] до покушения на убийство Анри Понсо, наиболее либерального и потому наиболее опасного из французских верховных комиссаров в Сирии.
10
Марониты — члены особой христианской секты, проживающие в Сирии и Ливане. — Прим. ред.
— Я жил впроголодь, но жил, — сказал Зейн, — потому что пищу мне заменяли мысль, чувство, стремление к цели.
Восемь лет длилось это ученичество, пока не нарушилось естественное положение вещей и ученик не стал разбираться в существе революционной работы лучше учителя. После одного особенно бурного спора на революционно-философскую тему они окончательно разошлись.
— Я сделался марксистом, — сказал Зейн, — а он остался анархистом-террористом интеллигентского толка, для которого важнее всего теория как таковая, акт насилия сам по себе, — вроде тебя, Гордон. И вся его деятельность была отвлеченной, потому что он презирал людей, за освобождение которых боролся, и меня он тоже презирал за мою кровную связь с этими людьми. Смерть была его самым убедительным доводом, он и меня грозился убить, когда мы поспорили, и я от него ушел. А умер он очень нелепо — в Бейрутской тюрьме. Он вернулся в Сирию, вообразив, что едет в свободную, независимую страну, где уже не распоряжаются французы, и сразу же угодил в объятия тайной полиции, дожидавшейся его двадцать лет. Полиция оставалась полицией — и при французах и без французов — и сумела позаботиться о том, чтобы он уже не вышел из тюрьмы живым. Он умер одиноким и забытым, потому что, кроме меня, у него не было близких, которые могли бы оплакать его смерть.
— Глупец не заслуживает, чтобы его оплакивали, — возразил Гордон.
— Этого заслуживает каждый мужественный человек, который вплотную приблизился к истине, но остался к ней слеп и заплатил жизнью за то, что упорствовал в своей слепоте. Я оплакиваю его до сих пор и каждый день благодарю судьбу за то, что она свела меня сперва со старым дервишем, а потом с этим человеком.
— И за меня ты тоже должен благодарить судьбу, — сказал Гордон; — ведь если б не я, болтаться бы тебе на виселице.