Героиня второго плана
Шрифт:
– И что же выбрали?
– Поступила в Библиотечный институт.
– И закончили?
– Да.
– Извините, – сказал Немировский, – я вас заговорил. А ужин стынет.
Серафима не хотела есть, тем более баранину, она разговаривала бы с ним и дальше, пусть бы даже разговор и дальше состоял из ответов на такие же ничего не значащие, случайные его вопросы. Волнение ее улеглось само собою, теперь ей было легко и хорошо, и ощущение, что между ними существует какая-то прочная связь – странное вообще-то ощущение, – стало очень определенным.
– Вы
– В каком смысле? – удивилась Серафима. – А!.. Пожалуй, не пью. – Ей сделалось неловко от того, что она даже выпить с ним не может. Как же скучна она во всех своих проявлениях, как мало в ней жизни! – Но выпью, если что-нибудь есть, – поспешно добавила она.
– Есть спирт, но вам я его не предлагаю. Для вас кагор. Пациент у меня был, священник, сегодня выписался и подарил к еврейской Пасхе. Подарок по всему странноватый, конечно.
– А когда еврейская Пасха?
– Сейчас.
Немировский достал из портфеля, стоящего на полу, темную бутылку без этикетки, поставил ее на стол.
– Правда? – сказала Серафима. – Я не знала.
– С чего же вам это знать? Я и сам не знал бы, если бы отец Павел не сказал.
Кагор оказался кстати: из-за его сладкого вкуса и запаха Серафима легко проглотила баранину.
– Я вообще мало обо всем церковном знаю, – сказала она. – Родители, возможно, не были атеистами, но в церковь не ходили и меня ничему такому не учили.
– А мои всё соблюдали, – сказал Немировский. – Семисвечники, седер… Мне их религиозность не очень была понятна. Все-таки отец был адвокат в большом городе, не местечковый портной.
– Вы жили с ними?
Серафима тут же подумала, что спрашивать об этом, возможно, не стоило. Ведь бывают разные обстоятельства, разные отношения с родителями, не обо всем хочется рассказывать…
– Они жили в Каунасе, – ответил Немировский. – Я там вырос, оттуда в Петроград уехал, учиться в Военно-медицинской академии. Как раз перед Февральской революцией. И долго их потом не видел. Каунас почти до самой войны оставался за границей, – объяснил он.
– Я знаю, – поспешно кивнула Серафима.
Видимо, она вела себя с ним так, что показалась ему совсем уж не от мира сего. А это не так все же.
– Когда Прибалтику к СССР присоединили, они впервые приехали к нам с Беллой в Ленинград. Белла – это моя жена, – пояснил он. – У нас как раз дочка родилась, и родители приехали в гости. Они тогда не знали, радоваться им или отчаиваться.
– Потому что у вас дочка родилась? – не поняла Серафима.
Известие о том, что у него есть жена и дочка, заставило ее вздрогнуть. То есть она, конечно, не предполагала, что он вел монашескую жизнь, но ей почему-то казалось, что в его жизни нет семейных связей. Выходит, ошиблась. Зря ей померещилось, будто она чувствует его каким-то особенным образом. Это не так.
– Родители не знали, радоваться или отчаиваться от того, что вдруг оказались советскими гражданами, – сказал Немировский. – Жизнь у них поменялась совершенно, а они были уже в том возрасте, когда менять что-либо трудно.
– Мне понятно.
«Как он не боится говорить такое незнакомому человеку? – подумала Серафима. – Вот сейчас, здесь…»
Но при этом она боялась даже мысленно назвать то, что означал для нее такой его рассказ – высшую степень доверия, без которой он, опытный, наверняка видевший и знавший, на что способны люди, когда они входят в сферу личной и общей подлости, никогда не заговорил бы с нею о таких вещах. Серафима такого его доверия не ожидала, и оно поразило ее.
– А теперь они где, ваши родители? – спросила она.
– Погибли. В Каунасском гетто. А может, в Освенциме. Точно неизвестно.
– А жена и дочка?
Она сама не поняла, как вырвался у нее этот вопрос.
– В Ленинграде, в блокаду. От голода умерли обе.
Теперь Серафима не спросила уже ничего. Она не могла произнести ни слова.
– Я весь день думаю… – глядя на нее этим своим сегодняшним невидящим взглядом, сказал Немировский. – Ведь их всех сожгли, наверное. Даже скорее всего так. В Освенциме точно, но и в Ленинграде… Может быть, конечно, Беллу и Полинку в какой-нибудь общей могиле похоронили на Пискаревском. Но соседка сказала, в основном трупы сжигали, особенно если некому было хоронить. И мне, знаете, с тех пор одна мысль покоя не дает: что если это правда, что в день Страшного суда мертвые действительно должны встать во плоти? У евреев потому и не принято сжигать. Всегда я над родительской религиозностью подшучивал, а теперь вот сам… Никогда не знаешь, как эта кровь о себе в тебе напомнит. Ну хватит! – Он налил Серафиме еще ликера, а себе спирта. – Узнал некстати о Песахе, вот и расклеился. Помянем их всех, милая Серафима. И ваших тоже.
Она выпила ликер так же, не отрываясь, как Немировский выпил спирт. Одиночество, которое она ощущала всегда – во всяком случае, во взрослые свои годы, – исчезло. Как странно! Ведь ничего в ее собственной жизни не изменилось, лишь сочувствие к чужому одиночеству и горю охватило ее… Нет, разве сочувствие? Это слишком слабое, слишком неточное слово и приблизительно не передавало того, что Серафима испытывала сейчас.
– Извините, – поморщившись от спирта, сказал Немировский. – Нагнал на вас тоску.
– Не надо извиняться, Леонид Семенович. Я вам очень благодарна за то, что вы все это мне рассказали.
Если бы не ликер, Серафима, конено, не решилась бы сказать ему такое. Но сейчас она чувствовала освобождающее круженье не только в голове, но и в языке, и в сердце.
Кажется, Немировский это понял. Во всяком случае, он посмотрел на нее уже не рассеянным, а внимательным взглядом. И улыбнулся. Его улыбка была заметна лишь мгновение, но этого было достаточно, чтобы Серафиму охватило счастье.