Геррон
Шрифт:
— Какой урок? — спрашиваю я.
— Во время съемок работ вы заигрались. Стали раздавать указания. Это не понравилось. Были жалобы.
— Я…
Он отрицательно покачал головой, и я замолчал. Авторитаризм, какого я за ним раньше не замечал.
— Вы заважничали, Геррон, — говорит он. — В Терезине это всегда ошибка. Здесь вы не знаменитый режиссер и не знаменитый актер. А всего лишь… Какой у вас транспортный номер?
— XXIV/4—247, — отвечаю я.
— Точно. И это все, что вы есть. Я хотел, чтобы вы это поняли.
— На стрижке крольчьих шкурок?
— Скажите спасибо, — сказал он, —
— А госпожа Олицки?
Эпштейн прикрывает глаза. Упирается лбом в кулаки. Сегодня ему придется пойти к д-ру Шпрингеру, представляю я себе, чтобы тот достал ему новые силы из шкафчика с лекарствами.
— Госпожа Олицки, да, — говорит он. — Было такое имя. Здесь так много имен. Я не могу все запомнить. Это была ошибка — выделить вам секретаршу. Моя ошибка. Я хотел избавить себя от трудностей, но только нажил их себе. Поскольку вы неверно истолковали мою податливость. Потому что вы начали воображать, что вы большая шишка. Ваша переоценка самого себя вызвала много трудностей. Вот мне и пришлось это исправлять.
Он включил госпожу Олицки в список на депортацию, ее и мужа, чтобы преподать мне урок. Это неслыханно. Я хочу наорать на него, но он делает отмашку. Устало.
— Приберегите ваши страсти. Аргументы мне известны. Все. Вы хотите мне сказать, что ваша секретарша ни при чем, и вы, разумеется, правы. Но когда я ставлю в список кого-то другого — а список должен быть полным, это неминуемо, — если я пошлю в транспорт госпожу Х или господина Y, это будет справедливее? Они больше «при чем», чем она?
— Но госпожа Олицки… — начал я.
— Это был компромисс, — говорит Эпштейн. — Комендатура предложила депортировать вас самого. Вас и вашу жену.
Боже мой. Ольга.
— Мне удалось вас отстоять, — говорит он. — Не потому, что вы претендуете на то, чтобы вам было оказано предпочтение. А потому, что я считаю, что вы еще можете быть полезны здесь. Пока. За это я пожертвовал госпожой Олицки. А вам кажется, было бы лучше необорот? — Он ждал ответа, и когда я промолчал, кивнул. Как кивали старики в L I-09. Потому что они уже знали все истории, которые там рассказывались. — То-то же, — прибавил он. — Так что оставим эти дискуссии. Я веду их сам с собой каждый день по сто раз. Я пытаюсь сделать как лучше, поверьте. Даже если знаю, что это «лучше» безмерно плохо.
«Я часть той силы, что вечно хочет блага и вечно совершает зло».
— Этот фильм, — говорит он, — мог бы быть важным для Терезина. Сделать хорошее дело. Потому что отвлекает Рама от другого. Потому что он его занимает. Потому что за этим проходит время. Вы знаете, почему съемки были приостановлены?
— Приостановлены? Это значит…
— Да, — устало говорит Эпштейн. Трет себе глаза. — В субботу все возобновится. К тому времени должен вернуться человек, которого Рам послал в Италию. Чтобы тот привез оттуда коконы. Чтобы в фильме можно было показать, насколько успешно здесь шелководство. Шелковичные черви — это конек Генриха Гиммлера, вы про это не знали? Немецкий шелк для немецких парашютов.
— Нет, — говорю я. — Про это не знал.
— Вы многого не знаете, Геррон. В этом я вам завидую. Я бы многое отдал, чтобы не знать кое-каких вещей. — Он выпрямляется. И сидит очень прямо. Кажется выше, чем на самом деле. — Итак,
— Значит, я буду и дальше осуществлять режиссуру?
— Нет, — говорит Эпштейн. — Это возьмет на себя господин Печены из «Актуалита». Вы будете ему ассистировать. Носить за ним портфель на случай, если он ему понадобится. «Да, господин Печены», будете говорить ему. «Пожалуйста, господин Печены». «Спасибо, господин Печены». Не делайте такое лицо, Геррон. Или вам предпочтительнее кроличьи шкурки? Или сортир? Или место госпожи Олицки в транспорте?
Я уже в дверях, но тут он опять окликает меня.
— Кстати, — говорит он. — Американцы освободили Париж.
Госпожа Олицки. Я никогда не спрашивал, как ее зовут. Госпожа Олицки из Троппау. Это и на карте-то не сразу найдешь. Где-то на востоке. У ее мужа больная спина. Больше я ничего о ней не знаю.
Когда я хочу описать ее лицо, мне в голову приходят лишь частности, которые подходят многим женщинам. Темные волосы. Но даже в этом я не уверен. В любом случае цвет их неприметен. Короткая стрижка, как почти у всех женщин в Терезине. Когда в сцене купания она надела купальную шапочку, форма ее головы не изменилась.
Может быть, раньше у нее была завивка. Возможно, она каждую неделю ходила в парикмахерскую на укладку. Она работала у адвоката. Тут нужно было выглядеть серьезно. Может быть, она однажды сделала стрижку под мальчика и получила за это выговор от своего шефа, потому что он счел это слишком модерновым. Теперь уже об этом не спросишь.
Я знаю только, что ее депортировали.
Если бы мне пришлось рисовать ее лицо, если бы я не был творожьей башкой и неумехой в таких вещах, то возник бы лишь пустой овал. Как те безглазые и безротые шары, на которых гримеры держат парики. Серое сукно. Помнится, у нее был крепкий нос, и она его иногда потирала, не отрывая другую руку от клавиатуры. Но, может быть, это мне припоминается кто-то другой.
Прошло всего несколько дней с тех пор, как я видел ее в последний раз, и вот у меня уже перепутались все воспоминания.
У нее был золотой зуб, это помню точно. Слева или справа? Не важно. Она облизывала его языком, однажды я обратил на это внимание, и при этом оттопыривалась ее верхняя губа. Справа, думаю.
Обручальное кольцо болтается у нее на пальце. Садясь за пишущую машинку, она снимает его и кладет рядом. Видимо, раньше она была упитаннее, но это не может служить опознавательным признаком. Мы все были упитаннее.
Она всегда носит шейный платок. Не снимает его даже в жаркую погоду. Может, шея у нее стала морщинистой — как и у меня — и она хочет это скрыть. Хотя она никогда не казалась мне чокнутой на собственной внешности. Человек дела. Ухватистый и энергичный.
Если я не приписывал ей эти черты. Потому что нуждался в ней.
Я даже не знал, сколько ей лет. Никогда не спрашивал ее об этом.
В Берлине я всегда осведомлялся у девушек, которые для меня печатали, когда у них день рождения, и потом удивлял их каким-нибудь маленьким подарком. Прежде всего, если они были хорошенькие. Я должен был поддерживать славу сердцееда.