Геррон
Шрифт:
Папа поначалу онемел, а потом наговорил слишком много. Мол, дело не в этом, его сын — это его сын, а герой есть герой. Позднее я узнал от д-ра Розенблюма, что папа допытывался у него, действительно ли ничего нельзя сделать. Если не сейчас, то хоть, может быть, потом. Не знаю, то ли он действительно так верил в прогресс науки, то ли в простоте душевной не принимал мое ранение всерьез.
Не важно.
Нет ничего хуже, чем во время репетиции сказать начинающему актеру: „Просто будь совершенно естественным“. Тогда бедный парень уже точно не будет знать, куда девать руки. Так было теперь и со мной. Круглые сутки я был занят
Гимназист Курт Герсон. Это было сто лет назад. Наши учителя с их бородами и их фразами „тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие“ были ходульными фигурами из костюмного спектакля. Китч из прошлого века, который стоит в репертуаре только потому, что никто не потрудился его снять. При том, что со времени наших экстренных выпускных экзаменов, этой пародии на экзамены, не прошло и года.
Тогда я, тот другой Курт Герсон, вписал в графу моей будущей профессии „медицина“, и вот я пошел учиться. Специальность могла быть и другая.
Не важно. Наплевать.
Из моих соучеников, элиты нации, как их назвал д-р Крамм, к тому моменту погибли уже четверо.
Ах, Калле.
В первый семестр мы представляли собой причудливую кучку. Сплошь негодные или отбракованные. Один прямо-таки утыкался носом в книгу, потому что не мог различить буквы из-за плохого зрения, другой подкалывал у плеча пустой рукав куртки и во время вскрытия трупа только смотрел. Было среди нас и несколько женщин, но их не принимали всерьез. Профессор Вальдейер, завкафедрой анатомии, ни разу даже не глянул в их сторону.
— Человеческое тело, господа, есть шедевр природы, — разливался он на своей первой лекции.
Об этом можно было поспорить. Тело — может быть. Мозг — точно нет.
Учился я с увлечением. Мама обнаружила это с гордостью, а папа ничего другого и не ожидал. При этом я забивался в уединение своей комнаты — подальше от их заботы обо мне. Естественно, мне приходилось зубрить латинские названия костей, мускулов и органов, но с моей памятливостью на текст это давалось легко. Еще и годы спустя, во времена кабаре, я развлекал коллег тем, что перечислял им все лицевые мускулы, которые зритель должен привести в движение, чтобы посмеяться над нашими остротами. Я и сегодня их помню.
MusCulus orbicularis oris.
— Ес, орис, рот, — вбивали нам на уроках латыни. — Средний род, Герсон, средний род! Вот стишок для лучшего запоминания: „Ос, нога, и ес, рот — всегда средний род“.
Musculus depressor anguli oris.
Когда ломаешь человеческие кости, они трещат. Почти как у кур, только громче.
Musculus transversus menti.
На занятиях в анатомическом театре тошнит только гражданских. Те, кто был на фронте, привыкли и к худшему.
Musculus risorius.
Лишь однажды, когда профессор, перебирая руками, вытягивал из трупа тонкий кишечник, чтобы продемонстрировать нам его длину, Тальман — человек с подколотым пустым рукавом — упал в обморок. Должно быть, это ему о чем-то напомнило.
Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.
В учебнике было написано: „Длина человеческого
Musculus levator labii superioris. Musculus depressor labii inferioris.
Однажды мы вычленяли на отрезанной ноге сухожилия. Если потянуть за одно из них, большой палец стопы шевелился. Мы все находили это ужасно смешным.
Musculus levator labii superioris alaeque nasi.
За те четыре семестра — до того как я снова был призван на военную службу — живые пациенты перед нами не представали. Это несравненно облегчало изучение медицины.
Musculus levator anguli oris. Modiolus anguli oris.
Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.
Musculusbuccinator. Musculusmentalis.
Я помню их до сих пор, мускулы смеха.
Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.
Такая формулировка куда лучше, чем убить время. Потому что — его не убьешь. Его можно только прогнать, всякий раз заново, как назойливого комара. Всю мою жизнь я только это и делал. Забивал мое расписание целиком, не оставляя промежутков. В самый сумасшедший год Шпира однажды спросил меня: „Когда у вас остается время подумать, господин Геррон?“ Я не мог объяснить ему, что моя задача именно в этом и состоит: не иметь времени подумать. Не дать себе опомниться.
В театре я всегда любил пьесы, в которых что-то происходит. Где что-то делается. Где тебя захватывают действия или эффекты. Где некогда преклонить голову и где снова оказаться там, где не хотел быть. Вечно я искал медведя, который катается на роликах.
Тактичные, тихие, вдумчивые актеры никогда не воодушевляли меня. Когда в двадцатые годы наступила эпоха конструктивизма, а они все продолжали так же вызывающе-неброско ронять свои фразы и быть нестерпимо утонченными, тут я начал пропускать премьеры. Шел лучше к Гроку и покатывался со смеху, когда он извлекал из пианино розовый корсет. Актер — тут я имею в виду не собственное телосложение — должен быть больше натуральной величины.
Никогда не забуду, как я впервые увидел Яннингса. Он играл в Фольксбюне одного из разбойников Шиллера, не главную роль, но в принципе основную, и всех переиграл. А ведь это была постановка с неплохим распределением ролей. У Рейнхардта плохого не бывало. Если я не ошибаюсь, Франца Моора играл Вегенер. Но для меня на сцене существовал лишь Яннингс. Сколько лет ему тогда было? Только-только исполнилось тридцать, думаю. Еще далеко не звезда. Но он не давал зрителю в зале ни вздохнуть, ни охнуть. Вот каким должен быть актер.