Геррон
Шрифт:
Никто не топал. Выступление не имело успеха. Мягко говоря. Господин Унтан полностью провалился. И даже не заметил этого.
Он был на месте уже за час до выступления — к этому он был приучен еще в варьете, — загримированный еще более толстым слоем, чем по прибытии, и снова принялся склочничать. Во всем, что было для него приготовлено, он находил недостатки. Однажды рабочие сцены в Немецком театре подмешали гастролеру, который вел себя так же, слабительное в чай, а потом, когда он сидел в клозете, заколотили снаружи дверь. Мне тоже пришло в голову несколько изящных идей, которые я с удовольствием
Больше всего его злило, что в школьном актовом зале нет сцены. Нет кулис, из-за которых он мог бы драматически появиться.
— Когда люди видят меня сразу, весь эффект пропадает, — жаловался он.
Ассистентка при этом изображала греческий хор, заламывая руки. Правда, при этом она не выглядела и вполовину так комично, как я несколько лет спустя в качестве хора римлян в Кадеко.
Вообще эффект было любимым словечком Унтана. Эффектом было то, что у него во время игры на скрипке порвалась струна, и маленький мальчик, все еще живший во мне, с разочарованием узнал, что эта мелкая авария в „Зимнем саду“ была тогда не случайным, а запланированным событием; эффектом была и простреленная игральная карта, причем как раз на его выходе, когда зрители с удивлением должны были понять, что перед ними действительно безрукий.
— Тогда по рядам всегда прокатывается „О!“, — с гордостью сказал Унтан.
Его ассистентка округлила ротик, как будто суфлируя всему миру это удивление.
Я думаю, он-таки услышал потом это „О!“. Хотя никакого „О!“ не было. В конце он с натренированной скромностью поблагодарил за аплодисменты, которые он воспринял как бурные, хотя прозвучали лишь какие-то хилые шлепки. Этот старый сценический конь отрабатывал свой номер, не замечая, насколько абсурден он в этой обстановке. В Терезине люди обращаются друг к другу с изысканной вежливостью: „господин доктор“, „господин профессор“, хотя этих титулов их давно лишили и совершенно официально назначили их погаными евреями.
Я объявил его так, как он пожелал. Он вошел в зал через дверь и прошагал вперед по среднему проходу. Эффект пропал втуне, поскольку ни одна собака не догадалась, что он и есть звезда мероприятия. Ну, идет по дому калек человек без рук — и что из того?
Все патриотическое турне было задумано ошибочно. Не знаю, каким по счету его выступлением были мы, но в любом случае у нас в Кольмаре он еще не понял, что среди этой специфической публики его ущербность никакой не аттракцион. И ничего особенного в ней нет. Калеками здесь были все. Иные из здешних, к кому Унтан высокопарно обращался как к своим дорогим военным товарищам, с величайшей охотой поменялись бы с ним участью. Когда нет ног и человек месяцами тщетно ждет, когда ему выделят кресло-каталку, жизнь всего лишь без рук кажется ему райской. Отто, известный грубиян, довел эту картину до точки.
— Безрукий — значит безобидный, — сказал он.
Люди пришли для того, чтобы их развлекли. Чтобы посмеяться над дремучей шуткой или предаться счастливой меланхолии под воздействием слащавого стихотворения. Если бы Унтан ограничился своими фокусами, простреленной картой и скрипкой, на которой играл ногами, все это сошло бы за развлечение. Но нет, этот идиот решил
— У вас тоже может получиться, мои дорогие военные товарищи. Вы только должны поверить в себя.
„Шмяк“, — как говорят в театре.
Они его не освистали, нет. Столько энергии в них не скопилось. Когда он благополучно довел до конца свое пиликанье, пара-тройка зрителей даже похлопала. Ассистентка сорвала значительно больше аплодисментов. Она-то была по крайней мере хорошенькая.
Унтан не догадался о собственном провале. Для этого он был слишком тщеславен.
— Вы заметили, как тихо было в зале? — спросил он меня потом. — Люди всегда притихают, когда заденешь их за живое.
Жаль, что он уехал еще до ужина. Я бы усадил его рядом с солдатом с ампутированными руками, которому еду приходилось класть в рот кусок за куском.
— Хорошо этому подлецу, — сказал мне калека. — Он-то родился сразу без рук. А я-то часовщик.
Неужто я Унтан? Неужто Алеман? Неужто и я готов продаться?
Если бы жизнь была счетом, бухгалтерией с чистыми колонками слева и справа, приход и расход, выигрыши и потери, черные чернила, красные чернила, мне бы не пришлось долго раздумывать. Тогда было бы ясно, что мне делать. Мораль — это всегда плохая инвестиция. Вот клиент, а я товар. Побитый и с мелкими недочетами. Но все еще ликвидный. Не случайно я живу в борделе.
Почему бы мне не решиться на это и не признаться себе в поражении?
Если я этого не сделаю, похвалить меня будет не за что. Не бывает аплодисментов за то, что ты с особой элегантностью сел в поезд на Освенцим. Никакого лаврового венка и вдохновенных отзывов в прессе. Никаких криков „браво“. Все будут только рады, что это я стою в списке, а не они.
Алеман в войну каждый день спал в кровати. У Унтана был автомобиль с шофером. Если им и было порой совестно, то стыдились они хотя бы в комфорте.
Но им не было совестно.
С чего бы?
У меня для этого куда больше оснований, чем у них. Куда больше. Из Освенцима еще никто не возвращался. Я не хочу в этот поезд.
„Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, — распевал дедушка, — мы едем на поезде, кто с нами в путь?“
Я не хочу с ними в путь.
Не хочу.
Если бы можно было стать мертвым, не умерев перед этим. Это была бы альтернатива.
Никто не может меня упрекнуть. Они бы сами это сделали. Все.
Большинство.
Я не герой. Ни на сцене, ни в жизни. Я характерный актер. Тот, кто перед другими изображает определенный типаж.
Это моя профессия — снимать фильмы. Мое ремесло. Если кто врач, так он и работает в больнице. Если кто сапожник…
Это не то же самое.
Рам требует от меня, чтобы я помог ему во лжи. Ни секунды не сомневается, что я это сделаю. Он всемогущ. Властелин над жизнью и смертью.
Я не хочу умирать.
— Есть вещи похуже презрения, — сказала Ольга. — Может быть, — сказала она, — война кончится раньше. — Она действительно так думает или хочет приоткрыть мне дверку, через которую я ускользну и смогу спастись?