Геррон
Шрифт:
Позднее, когда мы подружились — насколько можно подружиться с таким эгоистом, как Яннингс, — мы обнаружили, что я должен был видеть его еще раньше. В одном из немыслимых ура-патриотических фильмецов, какие снимали в порыве первого воодушевления 1914 года. „Десятилетний герой войны“ или что-то в этом роде. Я предпочитаю вспоминать „Разбойников“.
Что касается сцены, тут я был всеядным. Homo omnivorus с кишечником восьмиметровой длины. Будь то Шиллер или Шентан, для меня не имело значения. Лишь бы отвлечь меня от себя самого. Часто я ходил и в варьете. Хотя „Зимний сад“, с которым
Иногда меня сопровождал Тальман, студент с пустым рукавом. Мы не были друзьями. Дружба — это что-то другое. У нас был сходный опыт, и потому мы понимали друг друга.
Не то чтобы мы много говорили о нашем опыте. Я сказал „Ипр“, он сказал „Дюнабург“ — и больше не о чем было говорить. У каждого хватало собственных кошмаров.
Я даже не помню теперь его имени. Если вообще когда-нибудь знал его. Как мы привыкли в армии, я был Герсон, а он Тальман.
Я бы и его фамилию давно забыл, если бы впоследствии он не сыграл в моей жизни еще одну важную роль. Когда в Гамбурге у него уже была своя практика, он сослужил мне — сам того не зная — самую большую службу в моей жизни. Я буду вечно благодарен ему за это.
Я учился. Ходил в театр. И жрал.
В этом пункте я тоже отличался от гимназиста Курта Герсона. Тот всегда был плохим едоком. „Лакомка-поклевщик“, — с укоризной называла меня мама.
Если на столе было что-то особенно хорошее — ах, тот дедушкин майонез из лосося! — мой аппетит не оставлял желать лучшего. Но если были пустые макароны или скучные картофельные клецки, я мог полчаса гонять свою еду по тарелке с одного края на другой. Пока все не остывало и не становилось еще менее вкусным.
Однажды — я тогда только-только пошел в школу — папа попробовал применить ко мне драконовские меры. Он распорядился ставить передо мной ту же самую тарелку, даже на завтрак следующего дня, пока на ней ничего не останется: вот это будет амбарчик, коль уж не удалось привить юноше хорошие манеры за столом. За пару недель, в течение которых мы оба проявляли стойкость, я исхудал еще больше. Когда д-р Розенблюм стал предсказывать истощение и анемию, безуспешный воспитательный эксперимент пришлось прекратить.
Это было во времена старого, худенького Курта Герсона. Новый, выписанный из лазарета, подъедал дочиста каждую тарелку, какую перед ним ставили, и еще просил добавки. Мама была в восторге от моего новообретенного аппетита. Теперь она могла на тарелке доказать мне свою любовь, которую обычно не умела проявлять.
— Бедный мальчик не мог на фронте питаться как следует, — говорила она и делала все, чтобы я мог наверстать упущенное.
Что было непросто из-за продовольственных карточек. Иногда я раскрывал учебник, и оттуда выпадала хлебная карточка, которую она сэкономила, „чтобы бедный мальчик мог себе что-нибудь купить“. В столовой университета были бутерброды — с маргарином и луком-резанцем. Настоящие бутерброды-для-бедных, только назывались они — столь же патриотично, сколь и смешно — ломтями победы. Раньше бы я к ним и не притронулся,
Потому что был голоден. Всегда и без перерыва. То была не мимолетная легкоутолимая потребность, то было новое продолжительное состояние измененного Курта Герсона. Так же, как у других людей бывает хроническая мигрень или плоскостопие.
У меня это был голод.
Был? Я солгал Ольге. Я голоден. Но теперь в этом нет ничего особенного. Теперь беспрестанная алчность к съестному ничем не отличает меня от других людей. Голод стал обыденностью. Самым будничным из всего будничного. Солнце светит, дождь идет, в животе урчит.
В то время это было иначе. Поначалу в этом даже не было ничего неприятного, по-настоящему неприятного. Ведь было что поесть. Мама радовалась, когда я набрасывался на еду. Но мой голод не унимался. Требовал все больше и больше. Уже через полчаса после обильной еды меня неудержимо тянуло в кладовую с припасами.
Я все больше прибавлял в весе. Восемнадцать лет подряд я был тощей хворостиной. Бурьяном, вымахавшим вверх. Ходячей жердью. Теперь мое тело стало меняться. Но становилось не крепче, а только толще. Когда я натягивал старую куртку, мне приходилось носить ее незастегнутой. Брюки, которые всегда были мне впору, теперь не сходились. Само по себе это не представляло собой проблему. Как-никак я принадлежал к фирме „Герсон & Со“. Там было достаточно женщин, которые могли расставить мои вещи пошире. Но и самая прилежная портниха не могла бы привести в прежний вид мою раздавшуюся рожу.
Я больше не выглядел так, как я выглядел раньше. С тем тринадцатилетним подростком с фотографии на мамином туалетном столике я не имел никакого сходства. Не то чтобы раньше я был Адонис, такого я о себе никогда не мнил, но лицо, которое каждое утро смотрело на меня из зеркала во время бритья, мне совершенно не нравилось. Оно расползалось все шире. Как тесто для пирогов, в которое положили слишком много дрожжей. Рыхлое, разбухшее лицо с хомячьими щеками, в котором я уже сам почти не узнавал себя.
Я жирел. Я не хотел жиреть.
Раньше я пошел бы с этой проблемой к д-ру Розенблюму. Теперь я был студентом медицинского факультета, и в университетской библиотеке было достаточно книг. Я нашел решение загадки в „Основах эндокринологии“. Разгадка была очень проста. Я мог бы догадаться и без учебника.
Если есть какой-то сочинитель нашей судьбы, если где-то на облаке сидит небесный драматург и выстукивает на своей пишущей машинке сюжеты жизней, то этот парень, должно быть, беспробудно пьян. Или обладает крайне злобным чувством юмора.
Особенно он любит проделки с действием. Он исполняет все желания своих персонажей, эта коварная свинья, делает для них якобы только хорошее. Чтобы потом ткнуть мордой в грязь именно на этом месте. От этого только больнее. Зачастую он совсем не торопится поднести запал к взрывчатке. Делает свое дело основательно. Убаюкивает тебя безопасностью, прежде чем выдернуть ковер у тебя из-под ног. Спешить ему некуда. Такой сюжет не ограничивается продолжительностью киносеанса. Он может подождать. Пока зритель не уверится: на сей раз будет счастливый конец. И только тогда — бах! — он наносит удар.