Геррон
Шрифт:
— Никак не мог успокоиться оттого, что станет теперь героем войны, — сказал студент-медик. — Эта мысль казалась ему ужасно смешной. Вы это понимаете?
Да, это я понимал.
Как там сказал директор старших классов на выпускном торжестве? „Как бы тебе не умереть со смеху“.
Четырнадцать лет спустя, в марте 1929 года, я познакомился с человеком, который убил Калле. Он был во фраке и сделал мне комплимент. Сказал, что уже дважды посмотрел „Трехгрошовую оперу“, по-настоящему восхищен ею, а особенно мной. И как хорошо, что он теперь встретил меня лично, для него это
Это случилось на вечернем представлении „Маркиза фон Кейта“, которое мы затеяли, чтобы собрать деньги для вдовы Альберта Штейнрюка. Шестьдесят марок стоил билет в партер — в разгар экономического кризиса. Но если хочешь что-то значить в Берлине, приходится идти на такие расходы. Для этого на сцене тоже были только знаменитости, даже в самых маленьких ролях. Для Массари они ввели в спектакль бессловесную роль служанки. И она — за то, что накрывала стол, — сорвала больше аплодисментов, чем весь ансамбль за обе части „Фауста“. У меня у самого была всего одна фраза — как у одного из трех носильщиков в последнем акте. Остальные два были Форстер и Гарлан. Тогда мы делили одну актерскую уборную. Несколько лет спустя Гарлан, этот знатный нацист, не прикоснулся бы ко мне даже каминными щипцами.
Дело было во время большого публичного антракта после третьего акта, когда зрители могли выпить с нами, актерами, благотворительного шампанского. Ольга тоже пришла. Она тогда коллекционировала знаменитостей, как я мальчишкой собирал картинки с сигаретных пачек. Отмечала галочкой, кого встретила. В этот вечер — или, вернее, в эту ночь: был уже час ночи — ее коллекция заметно пополнилась. Там был президент Рейхстага. Министр культуры. Макс Либерман и Бруно Вальтер. Даже Эйнштейна они уговорили поучаствовать в почетной комиссии. Выглядел он не особенно воодушевленным.
И этот: человек в пенсне. Мне он не представился. В его кругах исходят из того, что каждый знает, с кем имеет дело. Мне он был незнаком, но Ольга читала иллюстрированные журналы и опознала его.
— Профессор Хабер, — сказала она. — Из Института кайзера Вильгельма.
Фриц Хабер. Человек, которому пришла в голову блестящая идея использовать хлор в качестве оружия. После войны я уже не был таким неопытным, как тогда в качестве солдата. Я уже знал, кто был тот невоенный капитан в пенсне.
Получился изрядный скандал. Я бросился за ним, схватил его за плечо и развернул к себе.
— Господин профессор, — сказал я, — отдаете ли вы себе отчет в том, что вы — убийца? Тысячекратный убийца?
Я рассказал ему о спагах с синими губами, как их швыряли на тележки, за руки, за ноги — и оп-па. О человеке, застигнутом в момент испражнения, и о том, который все еще пересчитывал свои гранаты в ящике.
И о Калле.
— Человек, придумавший такое, — сказал я ему, — должен все свои ордена засунуть себе в задницу, и Нобелевскую премию туда же. А у того, кто этим еще и гордится, — сказал я, — у того больной мозг. Мне не нужны комплименты от такого преступника. Ваша жена, — сказал я ему, — была куда разумнее, чем вы. Она застрелилась, услышав
Меня от него оттащили, и кто-то поднял пенсне, которое упало у него с носа. Я не дал ему пощечину, но и они не заставили меня замолчать. Я сказал ему все, что о нем думаю. Это слышало все лучшее общество Берлина.
Хабер медленно побрел прочь, как поджавший хвост пудель, а люди смущенно отводили от меня взгляд. Лишь немногие мне кивнули. Эйнштейн даже похлопал меня по плечу.
На то, что я сгубил свою карьеру — прежде всего на студии УФА, где правил Гугенберг, — на то, что я дискредитировал себя на все времена, мне было наплевать.
Но этого не было.
А было так.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, кому я только что пожимал руку. К тому времени момент был уже упущен. Случай подавал мне сигнал для большого монолога, а я не среагировал. Теперь было поздно. Спектакль не приостанавливают из-за того, что ты припозднился со своей репликой.
Я видел его, он стоял рядом с Генрихом Георге. Вероятно, делал ему такие же комплименты, какие только что сделал мне. В нем не было ничего особенного. Довольно толстый человек с лысиной, которому я дал бы роль скорее торговца сыром, чем ученого.
Не тот момент и не та пьеса. Не тот костюм. Он во фраке, я во фраке. Вокруг нас господа с жирными затылками пыхают толстыми сигарами. Их дамы посверкивают бриллиантами, уверяя друг друга, что повод встретиться — феноменальный, „я не нахожу другого слова, моя дорогая: фе-но-ме-нальный“.
Не та сцена для мировоззренческого спора. Не те декорации.
Мы были не во Фландрии, а в Берлине, не на фронте, а в фойе драмтеатра у Жандармского рынка. Кельнер подливал шампанское, и Ольга стояла рядом со мной, пополнив свою коллекцию знаменитостей двумя нобелевскими лауреатами.
Я смотрел вслед Фрицу Хаберу. И ничего не делал.
Это бы ничего не изменило, уговаривал я себя. Что толку, что я по столь общественно значимому поводу подрался бы с директором Института кайзера Вильгельма. Да это просто смешно. Еше подумали бы, что я пьян.
Но не это было причиной, почему я промолчал. Истинной причиной. К трусости это тоже не имеет отношения.
Истинной причиной было вот что: в тот момент, когда человека охватывает негодование, когда он чувствует, что кровь в его жилах закипает, в этот момент не можешь себе представить, что когда-нибудь снова остынешь. Но именно это и происходит. Если бы Хабер встретился мне тогда, сразу после известия о гибели Калле, вот уж тогда бы…
А может, и нет. Может, привитые воспитанием привычки и пересилили бы. Я бы встал навытяжку перед его капитанской униформой и, как положено, отдал бы честь. Не знаю.
Знаю только, что в эту ночь я продолжал пить шампанское и вести светские беседы.
— Да, господин коммерческий советник, экспромт Бергнер был блистательный. Просто блистательный.
Она играла слугу — у нее всегда была тяга к мужским ролям, — и когда Массари накрывала стол, вдруг сказала: „Увалень летит!“ Зал взорвался ликованием, люстра чуть не обрушилась. Просто великолепно.