Геррон
Шрифт:
Папа громко смеялся, а мама, воспитанница пансиона, прикрывала рот ладонью и говорила:
— Но Курт!
На аплодисменты быстро подсаживаешься, и я изобретал и другие безобидные фронтовые анекдоты. Про найденную в английском окопе банку консервированной солонины, в которой застряла пуля, и тут же один камрад сломал об нее зуб. Про старую деву, которая связала напульсники двадцати разным солдатам и в каждый пакет вложила брачное предложение. Я был на высоте. Родители всему верили. Война, которую я им изображал, подходила к духоподъемным статьям всех Алеманов, какие только писали тогда для газет.
И хотя я знал,
„Люди хотят забыть повседневность“. Это было девизом и в Вестерборке. Девиз годился не только для тех, кого развлекали, но и для тех, кто развлекал. Хорошо придуманная ложь убеждает самого лжеца не меньше, чем обманутого.
Я всю мою жизнь был хорошим шутом.
Должно быть, уже вечер. Ольга принесла с раздачи еды мою порцию и поставила передо мной на ящик из-под маргарина. Коротко улыбнулась мне и снова ушла, не сказав ни слова. Не хочет мешать моим раздумьям.
Она обходится со мной как с больным. Почему меня так бесит ее деликатность?
Сегодня порция ноль четыре. Четыре децилитра. Иногда — в хорошие дни — бывает ноль пять.
Знаменитый терезинский суп. Из экстракта чечевицы. Омерзительная слизь. Ничего другого сегодня не дали.
Бывает, идешь с раздачи со своим котелком, а по дороге стоят старики и спрашивают:
— Вы будете доедать ваш суп? А то бы мы забрали, если вы не хотите.
Они знают, что многие не могут заставить себя его проглотить. Неправда, что голод лучший повар. Он здесь единственный.
Если повезет, ингредиенты разварены так, что и не различишь. А если не повезет, то различаешь.
Но это суп, а я голоден. Голоден мой организм.
Запах варева вызывает у меня дурноту, но вместе с тем во рту у меня текут слюнки. Nervus vagus отсылает свои сигналы. Желудок начинает вырабатывать кислоту. Голод.
Суп.
С тех пор как я в Терезине, я понимаю Пауля с его кенигсбергским говяжьим рубцом. Воспоминание о былых вкусностях может быть утешительным. Я тоже иногда фантазирую во сне о дедушкином майонезе из лосося. Единственная форма онанизма, которая мне осталась.
Не один я такой. Некоторые здесь проводят целые часы, обсуждая рецепты блюд, которые им уже никто никогда не приготовит. Обмениваются ими — как мы в гимназии обменивались неприличными французскими открытками. Находят их такими же возбуждающими. Ольга рассказывала мне про двух женщин, которые чуть не подрались, не сумев прийти к согласию, нужен ли для заливного карпа сахар или нет.
Заливной карп. Никогда не пробовал. Папа не терпел на столе ничего, что казалось ему чересчур жидковским. Пробел в моем образовании, который теперь уже не восполнишь.
В Вестерборке Макс Эрлих, который не чурался даже неудачных шуток, говорил в своем конферансе:
— Здесь, в лагере, сборник рецептов — ценная наука для пустого брюха.
Люди ужасно смеялись, но они там смеялись любой остроте. Каждая могла стать последним шансом повеселиться. Надо бы — в противовес сборнику рецептов — как-нибудь систематизировать голод. Со всеми его подвидами.
Д-р Шпрингер рассказывал мне про одного пациента, который умер от голода из-за собственной прожорливости. Отковыривал оконную замазку и поедал. Замазка забила ему пищевод.
В Вестерборке тоже был один такой — коммерсант с сардинами в масле. Он исхитрился протащить в лагерь целый чемодан консервов и продавал их втридорога. До тех пор, пока его имя не появилось в списке на ближайший депортационный транспорт. Тогда он всю ночь напролет просидел на нарах, вскрывая одну банку за другой. Сардины съедал, масло выпивал. Никому не давал ни кусочка. Жрал, и блевал, и снова жрал. А потом перерезал себе вены острым краем консервной банки. Но это ему не помогло. Они затолкали его в вагон перевязанного.
Такими историями легко можно было бы заполнить целую книгу. Я бы написал к ней предисловие. Я в теме.
И все проиллюстрировать фотографиями людей, которые от голода потеряли рассудок. Убили другого за кусок хлеба. Я знал несколько таких примеров.
Я голоден.
И вот он, суп.
Однажды — теперь уже не помню, почему в тот день я не был на передовой, — оттуда вернулись остальные. Из самого переднего окопа. Чумазые, усталые, разбитые. Но не такие голодные, как обычно. И рассказали, что к ним туда пробрался какой-то сумасшедший из роты продовольственного снабжения, который притащил на передовую ведро из-под джема, полное супа. В фартуке поверх формы. Что с него взять — сумасшедший. Обстрел был не такой ожесточенный, как в другие дни, но тем не менее. Со своим ведром — до самого переднего окопа. А ведь никто не гнал его от полевой кухни. Сидел бы себе там, подальше от пальбы.
Свой фартук он перекинул через локоть наподобие салфетки и наполнил до краев их котелки. Настоящий суп, не слепой, как мы его тогда называли, если нигде от края до края не плавало ни одного глазка жира. При этом он все время смеялся. Смеялся и кашлял. Они слышали его и тогда, когда он уходил назад.
Он спрашивал про меня, тот сумасшедший. Мол, нет ли тут Курта Герсона, длинного такого, тощего. Мол, он его друг.
Калле.
Я нашел его подле его гуляшной пушки. Над ней натянули палатку с дырой для трубы. Она действительно напоминала пушечное дуло, направленное в небо. На боковом полотнище кто-то нарисовал масляной краской герб, увенчанный короной. Три перевитые друг с другом буквы К. Король Кухни Калле — вот что должно было это означать. Он по-прежнему любил играть аристократические роли.
В плотной полотняной одежде с белым фартуком он выглядел как ряженый. Черпак, такой огромный, что больше походил на весло. Он взял его передо мной „на караул“, как винтовку на учебном плацу. Как в одной из наших мальчишеских фантазий. Что будем играть сегодня? Открытие Америки? Стэнли и Ливингстона в Африке? Или все же лучше Западный фронт?
Мы не обнялись, даже не похлопали друг друга по плечу, как это любят делать мужчины. Мужчины? Мы еще не были мужчинами. Показывать свои чувства никогда не было моим амплуа. Калле тоже не спрашивал, как мне живется. Мы оба все еще были живы. Все остальное в то время считалось несущественным.