Геррон
Шрифт:
— Из-под перины выбирались только поесть, — сказал Пауль.
Я заговорил с ним потому, что он напомнил мне моего отца. Не внешне, разумеется, больший контраст трудно было бы себе представить. Но в словаре Пауля промелькнуло несколько выражений, которые я до сих пор слышал только дома. Поминки были „амбарчик“, а старший лейтенант Баккес — „творожья башка“.
Из этого я заключил, что Герсоны когда-то перебрались в Германию с востока. Из России через Восточную Пруссию и Бранденбургское маркграфство в Берлин. С каждой промежуточной остановки они принесли пару выражений.
Пауль привязался ко мне, как он привязался бы к осиротевшему олененку. Отнюдь не становясь из-за этого вегетарианцем. Он принял меня, что называется, в подмастерья. При этом подходил к войне и к ее многообразным методам убийства очень по-деловому — как к ремеслу, которое полагалось серьезно изучать.
Он объяснил мне, например, почему штык в окопном сражении не идеальное оружие:
— Если окоп узкий, легко может получиться, что ты прикладом упрешься в стенку и не сможешь как следует вонзить штык.
Также он отсоветовал мне слишком острую саперную лопатку, которая хоть и практична и по большей части смертельна, но если с нею попадешь в плен, тебе перережут ею горло. Для ближнего боя, по его мнению, лучше всего была простая палка, обмотанная колючей проволокой, такую, он считал, всегда надо иметь под рукой, она наносит глубокие раны, „а окончательно добить парня сможет потом кто-то еще“.
После чего снова возвращался к тушеной капусте с фрикадельками, а оттуда — к телесным прелестям своей жены.
Мы с Паулем не были друзьями. Мы просто оказались случайно в одном поезде, сошедшем с рельсов.
Пауль мог читать войну как крестьянин природу. Выиграл несколько пари, потому что с точностью до минут мог предсказать, когда смертельно раненный, молящий о помощи на нейтральной полосе между окопами, окончательно смолкнет. Настоящий крестьянин, он на все имел свои правила.
В укрытии, учил он, следует по возможности всегда держаться у передней стенки. На той стороне, откуда прилетают вражеские снаряды. Он даже нарисовал мне схему, поперечное сечение окопа. Использовал для этого, поскольку не было другой бумаги, оборот фотографии жены.
— Вот так прилетает снаряд, — объяснял он, — всегда по дуге. — Он заштриховал треугольник, в котором, на его взгляд, было безопаснее всего. — Либо она ударит перед тобой в землю, и ты защищен, либо она перелетит через тебя. Только жужжалки из английского „стокса“ падают почти отвесно.
Может, он был и прав со своей теорией. Вот только снаряд, засыпавший наш блиндаж, прилетел сзади. Из одной из новых крупповских пушек, которые, как писали газеты, уже очень скоро решат исход войны в нашу пользу. Они прицелились с небольшим недолетом. Маленькая неточность, которая может случиться в горячке боя. Нам очень жаль, мы не хотели.
Снаряд ударил в метре позади нашего блиндажа, взрывная волна отдалась во всем теле. Я уверен, Пауль мог бы назвать нам точный калибр. Если бы его рот не забило землей.
Взрыв вырыл в земле воронку, в которой, как говорили потом, можно было бы утопить автомобиль. Ударная
Кенигсбергский говяжий рубец. О нем Пауль как раз вел рассказ. Суп из требухи, который никто на свете не умел приготовить лучше его жены. Кенигсбергский говяжий рубец. С майораном. И тут разорвался снаряд.
Как будто чей-то кулак толкнул меня в спину и притиснул к Паулю. Я ощущал его лоб вплотную у моего рта. Достаточно было вытянуть губы трубочкой, чтобы его поцеловать. В то место, куда мама стучала пальцем, говоря: „Какой же ты твердолобый“.
Его лоб на моих губах.
Я пытался отлепиться от него, но был прочно запечен во фландрийскую пашню. Как брюква, которую забыли убрать. Блиндаж до самого перекрытия — до того места, где раньше был настил, — оказался заполнен вязкой глиной. Я был плотно замурован в нее. Единственное, чем я мог шевельнуть, были пальцы ног внутри сапога. Еще мог открыть и закрыть глаза. Только разницы не было никакой — в могиле-то.
И еще я мог дышать.
Пока еще мог.
Мой шлем, ремешок которого я не застегнул под подбородком, сполз вперед и теперь образовал между моей головой и головой Пауля подобие ската крыши. Под нею было небольшое пустое пространство с остатком воздуха.
Совсем маленьким остатком.
В Голландии я знал одного человека из еврейского совета, который хотел отравиться автомобильным выхлопом, чтобы не дожить до депортации. Его спасли в последний момент — против его воли. Он рассказывал нам, что вообще не заметил удушья, а просто заснул в хорошо загерметизированном гараже.
В Вестерборке, где я снова встретил его, он жаловался, что там никогда не бываешь один и потому не можешь спокойно повеситься. Потом он пытался нарваться на пулю, набросившись при погрузке на одного из охранников. Но еврейская служба порядка не была вооружена стрелковым оружием, и его просто побили, прежде чем затолкать в вагон. Угарный газ был бы проще.
Всю мою жизнь я не очень хорошо чувствовал себя в слишком тесных помещениях. В „Бомбардировке Монте-Карло“ была одна сцена, где Альберс велит запереть меня в чулане. Режиссеру тогда пришлось твердо пообещать мне, что этот кадр он снимет с первого раза, без дублей.
Самое худшее при удушье — первые минуты. Когда еще сопротивляешься. Фаза паники кажется тебе гораздо дольше, чем есть на самом деле. Когда воздух кончается, голова тяжелеет. Как только в крови скопится достаточно углекислого газа, ты теряешь сознание. На медицинском факультете нам говорили, что у испытывающих удушье в этот момент начинаются галлюцинации. Вся его жизнь пронеслась перед его внутренним взором. Ничего такого я не заметил. Да ведь я не так уж много и пожил перед этим.