Гертруда
Шрифт:
С этим я ушел и не знал, как мне быть с его суждением, которое и суждением-то не была. Мне казалось, что по какой-либо работе можно без труда определить, как она создавалась — для забавы и времяпрепровождения или из потребности, от души.
Я отложил ноты в сторону и решил на время обо всем этом забыть, чтобы в последние учебные месяцы хорошенько приналечь на занятия.
И вот однажды меня пригласили в гости в один дом, к знакомым моих родителей, где обычно музицировали и где я имел обыкновение бывать раз-другой в году. Это было такое же вечернее собрание, как и многие другие, разве что здесь присутствовало несколько оперных знаменитостей, я всех их знал в лицо. Был там и певец Муот,
— Ведь ваша фамилия Кун? Тогда я вас уже немножко знаю. Профессор С. показал мне ваши работы. Не сердитесь на него, нескромность у него не в обычае. Но я как раз зашел к нему, и, поскольку среди ваших вещей была песня, я с его разрешения ее посмотрел.
Я был удивлен и смущен.
— Зачем вы об этом говорите? — спросил я. — Профессору она, по-моему, не понравилась.
— Вас это огорчает? Ну, а мне ваша песня очень понравилась, я бы мог ее спеть, если бы у меня было сопровождение, о чем я хотел попросить вас.
— Вам понравилась песня? Да разве ее можно петь?
— Конечно, можно, правда, не во всяком концерте. Я бы хотел получить ее для себя, для домашнего употребления.
— Я перепишу ее для вас. Но зачем она вам?
— Затем, что она меня интересует. Это же настоящая музыка, ваша песня, да вы и сами это знаете!
Он посмотрел на меня — его манера смотреть на людей была для меня мучительна. Он глядел мне прямо в лицо, совершенно откровенно меня изучая, и глаза его были полны любопытства.
— Вы моложе, чем я думал. И, должно быть, изведали уже много горя.
— Да, — ответил я, — но я не могу об этом говорить.
— И не надо, я ведь не собираюсь вас расспрашивать.
Его взгляд смущал меня, к тому же он был в некотором роде знаменитость, а я еще только студент, так что защищаться мог лишь слабо и робко, хотя его манера спрашивать мне совсем не понравилась. Надменным он не был, но как-то задевал мою стыдливость, а я едва способен был обороняться, потому что настоящей неприязни к нему не испытывал. У меня было такое чувство, что он несчастен и к людям подступает с невольной напористостью, словно хочет вырвать у них нечто, способное его утешить.
Пытливый взгляд его темных глаз был столь же дерзким, сколь печальным, а лицо — много старше, чем он был на самом деле.
Немного погодя — его обращение ко мне все еще занимало мои мысли — я увидел, что он вежливо и весело болтает с одной из хозяйских дочерей, которая восторженно внимала ему и смотрела на него, как на чудо морское.
После моего несчастья я жил так одиноко, что эта встреча еще много дней отзывалась во мне и лишала меня покоя. Я был не настолько уверен в себе, чтобы не опасаться человека более сильного, и все же слишком одинок и зависим, чтобы не чувствовать себя польщенным сближением с ним. В конце концов я подумал, что он забыл про меня и про свой каприз в тот вечер. И вдруг он явился ко мне домой, приведя меня в замешательство.
Это было в один из декабрьских вечеров, когда уже совсем стемнело. Певец постучался и вошел так, как будто бы в его визите не было ничего необыкновенного, и сразу же, без всяких предисловий и любезностей, завел деловой разговор. Я должен был
Услышав, как он поет эту песню, я понял, что она ему понравилась.
Несколько минут мы молчали, потом я спросил, не может ли он указать мне мои ошибки и предложить исправления. Муот взглянул на меня своим неподвижным темным взглядом и покачал головой.
— Исправлять тут нечего, — сказал он. — Не знаю, хороша ли композиция, в этом я совсем ничего не смыслю. В песне есть переживание и есть душа, и коли сам я не пишу ни стихов, ни музыки, мне бывает приятно найти что-то такое, что кажется мне как бы своим и что я могу напевать про себя.
— Но текст мне не принадлежит, — вставил я.
— Да? Ну, все равно, текст — дело второстепенное. Вы наверняка его прочувствовали, иначе не написали бы музыку.
Тогда я предложил ему переписанные ноты, которые Приготовил еще несколько дней тому назад. Он взял эти листы, свернул трубочкой и сунул в карман пальто.
— Зайдите как-нибудь и вы ко мне, если пожелаете, — сказал он и подал мне руку. — Вы живете в одиночестве, я его нарушать не хочу. Однако время от времени все же приятно повидаться с порядочным человеком. Он ушел, а его последние слова и улыбка запали мне в душу, они были созвучны той песне, которую он спел и всему тому, что я до сего времени знал об этом человеке. И чем дольше я все это носил в себе и рассматривал, тем отчетливей оно становилось, и наконец я понял этого человека. Я понял, почему он ко мне пришел, почему моя песня ему понравилась, почему он почти невежливо на меня нажимал и показался мне одновременно и робким, и наглым. Он страдал, он носил в себе глубокую боль и изголодался от одиночества, как волк. Этот страдалец пробовал делать ставку на гордость и уединение, но не выдержал и теперь притаился, высматривая людей, ловя добрый взгляд и намек на понимание, и ради этого готов был унизиться. Так думал я в то время.
Мое отношение к Генриху Муоту было мне неясно, Я, правда, чувствовал его тоску и страдание, но боялся его, как человека более сильного и жестокого, который мог использовать меня и бросить. Я был еще слишком молод, у меня было еще слишком мало переживаний, чтобы я мог понять и оправдать то, как он словно бы обнажался и, казалось, не ведал стыдливости страдания. Но я видел и другое — страдал и был оставлен в одиночестве пылкий и искренний человек. Мне сами собой вспомнились слухи про Муота, достигшие моих ушей, невнятная студенческая болтовня, однако моя память вполне сохранила их тон и окраску. Рассказывали дикие истории про его похождения с женщинами, и, хотя подробностей я не помнил, мне мерещилось что-то кровавое, будто бы он был замешан в какую-то историю с убийством или самоубийством.