Гибель гитариста
Шрифт:
И на этом он остановился, дальше не пошел. В сотый раз тешил себя «Вечерним закатом», доведя исполнение до блистательности, до волшебной легкости – и непременно при этом плакал. Он боялся, что если возьмется играть что-то другое, то душа, без того наполненная «Вечерним закатом», не выдержит. Нет, с него хватит! – и он вновь и вновь извлекал из струн божественные звуки Апподижелли. И Денис Иванович никогда не уставал его слушать, а однажды сказал: «Знаешь, я, пожалуй, оказался не прав. Ты добился невероятного. Ты играешь эту вещь лучше всех в мире. Только эту вещь – но лучше всех в мире. А может, в этом и суть – делать что-то одно, но лучше всех в мире. У меня такого нет. Но мне и не нужно».
– Мне тоже не нужно, – сказал Дима.
– Знаю, – сказал Денис Иванович.
С таких, как Дима, учеников Денис Иванович не брал
Он вообще сначала обходился без уроков музыки – зарабатывал, работая в оркестре народных инструментов при филармонии. Но пришли времена, когда отпала необходимость повсеместно в оркестрах народных инструментов, как и в ансамблях народных песен и плясок, как и во всем прочем народном вообще, Денис Иванович остался без заработка. Спервоначала он кормился выступлениями сольными – от той же филармонии. Ездил, куда пошлют: и в глубинку, в районный Дворец какой-нибудь культуры, и в пионерские лагеря, и в лагеря исправительно-трудовые, а то и вообще в тюрьмы строгого режима. Надо сказать, что лучшая публика была у него именно в тюрьмах. В других аудиториях его изысканный репертуар наводил, если честно, иногда скуку, публика помаленьку рассасывалась, где вежливо, потихоньку, а где и не таясь, топая ногами и хлопая сиденьями клубных деревянных кресел. Приходилось или игнорировать – или ублаготворять народ любимым произведением «полонезогинского». В тюрьме же тон задавали воровские авторитеты, которые, принципиально ненавидя всякий подневольный труд, в искусстве Дениса Ивановича видели именно искусство. Ловкость пальцев, бегающих по струнам и ладам, дробность переборов напоминали им искусство собственное, воровское, в котором тоже важны безошибочность, спорость, четкость – а в финале именно такое торжество полнозвучных аккордов, какое раздается в руках Дениса Ивановича, клокочет в теле гитары. Они уважали мастерство – и не дай бог кому-то из мелкоты шаловливо крикнуть музыканту: «Цыганочку давай!» – авторитеты пресекали хулиганство коротким взглядом, кратким словом, крепким кулаком.
Денис Иванович стал своим человеком в разъездном эстрадном мире областного масштаба, репертуар его расширился, помимо «полонезогинского», инструментовками романсов и современных популярных песен, несколько раз Денис Иванович попробовал спеть – и не без успеха. Однажды после концерта к нему подошла женщина. Судя по лицу, лет под шестьдесят. Где ночуете, спросила. В районной гостинице, ответил Денис Иванович. Начхайте на нее, у меня дома перины, уют, а хочете – на сеновале, сеновал просторный, как иродром. Перины и уют для Дениса Ивановича не внове, а вот сеновала, просторного, как иродром, захотелось. И теплого хлеба в придачу, и парного молока кружку. А там, глядишь, у доброй старушки дочка окажется или даже внучка – и очарует он ее своей игрой, и… Но ни дочки, ни внучки не было, женщина жила одна. Не было и парного молока с теплым хлебом. То есть хлеб был, свежий, мягкий, но, надо ж быть точным, не теплый. Зато была пахучая, не противная самогонка и ломти бочкового соленого арбуза – такого необыкновенного в своей приятности вкуса, что Денис Иванович ел и не мог накушаться, выпитым стопкам самогона счет потерял, но хмеля не чувствовал. Глядя в добрые глаза пожилой женщины, он взял гитару и начал ей играть печальное, любимое: Второй концерт Геслера, транскрипция Иванова-Крамского. Женщина слушала не подшибив скулу рукой, не утирая глаза кончиком платка, она легла на сеновале по-молодому, гибко и упруго, что Дениса Ивановича удивило. Удивило, встревожило. Он даже чуть не сбился в одном месте. Но доиграл, выпил самогону, крякнул прилично-негромко, откусил кусочек арбуза, сплюнул черное скользкое семечко и сердечно спросил:
– А сколько вам, извините, лет, Евдокия Андреевна?
– Чего извиняться. Сорок восемь.
Все правильно, подумал Денис Иванович.
И – неправильно. Потому что он чувствует что-то другое.
И он тронул рукой плечо женщины.
Она вздохнула.
Некоторое время спустя ошеломленный Денис Иванович гладил шелковистую кожу Евдокии Андреевны, оглядывал стройность ее тела и говорил:
– Обманываете вы меня. Никак не может вам быть сорок восемь лет.
– А ты на рожу мою посмотри, – усмехалась Евдокия Андреевна. – Мало, что стара, да-щь некрасива! Че там!
– Лицо – бог с ним, хотя глаза у вас чудесные. Но телу вашему, коже и очертаниям вашим больше двадцати лет никак не дашь!
Евдокия Андреевна помолчала. Потом спросила:
– Ты врешь или как?
– Клянусь, такой красоты не видел!
Евдокия Андреевна с изумлением осмотрела себя – и горько заплакала.
– Что
– Почему ж раньше-то? – всхлипывая, сказала Евдокия Андреевна. – Почему ж раньше мне никто этого не сказал? Я б, может, по-другому себя вела бы в этой жизни! А то знаю про себя: уродина, – и больше ничего не знаю. А про тело мое никто мне никогда ничего не говорил. Если что было – то в темноте, наскоро, наш мужик скорость любит, потому что женатый в своем большинстве.
Евдокия Андреевна увела Дениса Ивановича с сеновала в дом, там фигуряла, обнаженная, перед большим зеркалом зеркального шкафа, рассматривала себя, внимательно при этом поглядывая на Дениса Ивановича – не смеется ли, зараза городская? Нет, не смеется, с восторгом смотрит!..
Неделю не отпускала она его от себя.
Но, как ни тяни, пришла пора прощаться. Евдокия Андреевна собирала Дениса Ивановича в дорогу так, как собирают бабы своих мужей на войну: тяжело, молча, хлопотливо, бесслезно. В жар кинет: убьют, убьют, не вернется! Холод замкнет сердце заранее терпением и надеждой: не убьют, не убьют, не хочу!
Собрала. Присели на дорожку.
– Ну… – сказал Денис Иванович.
– До свидания, – буднично сказала Евдокия Андреевна, посматривая как бы невольно вокруг себя с нетерпением хозяйки, которой хочется поскорей выпроводить постояльца да навести в доме прежний порядок.
Денис Иванович поднялся.
– Уедешь – повешусь, – хрипло сказала Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Дурак, – сказала Евдокия Андреевна. – Дурак или глупый: кто ж бабам верит? Если б из-за мужиков вешались, ни одной бабы не осталось бы. Езжай спокойно.
Денис Иванович поднялся.
– Езжай, а я повешусь, – тихо, почти неслышно произнесла Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Уходи, дубина непонятливая! – закричала Евдокия Андреевна. – Ничего в жизни не понимаешь! Я на испуг тебя беру, использую характер твой! Шантаж называется, видел кино? – когда пугают сделать, а не делают! Пугаю тебя, чтобы ты остался, а ты не верь, уезжай, ничего я с собой не сделаю!
– Правда? – спросил Денис Иванович.
– Ой, да правда, правда, проваливай ты!
Но Денис Иванович не поверил, остался. Сказал, что торопиться, мол, некуда. Замучила городская суета, почему не отдохнуть, если есть возможность?
И ласкал Евдокию Андреевну, ласкал и от души, и для того, чтобы бросила она свои мысли и хотела бы жить. Но чем ласковей были его ласки, тем меньше хотела жить Евдокия Андреевна – без него. И однажды утром сказала:
– Или ты сегодня уедешь – или не уедешь отсюда никогда.
Денис Иванович посмотрел в ее юные зеленые глаза и вспомнил недавний свой сон: будто стоит над ним Евдокия, обнаженная и прекрасная, и наставляет на него вилы, целясь в шею, волосы густые растрепаны, рот перекошен страданьем, Денис Иванович – во сне – говорит: что ты, чуднґая какая, разве этими вилами можно? – ты ими и в навоз тычешь, и в прочую пакость, заражение крови будет! Ничего не будет, безнадежно и страшно ответила Евдокия. Денис Иванович испугался, услышал собственный стон и проснулся: Евдокия Андреевна склонилась над ним, спрашивая тревожно: что такое? что такое? а потом обхватила его голову, будто детскую, стала качать и приговаривать: нет, миленький, нет, нет, нет, – непонятно, к чему относилось это «нет», которое и матери своим детям говорят, отгоняя их ночные страхи: нет, нет, нет!
Денис Иванович уехал и больше никогда там не появлялся. Он не встречи боялся с ней, он боялся узнать то, о чем боялся узнать.
Гастроли же продолжал.
Тут и возник как раз Дима Гульченко, взялся сопровождать его – и оказался неожиданным препятствием, сказав Денису Ивановичу уважительно, но сурово, что тот не имеет права унижать себя халтурой, тратить время на бесполезное, хоть и благородное дело. Надо беречь себя.
Денис Иванович послушался.
Он стал давать платные уроки. Дима и тут не преминул высказать свое неодобрительное мнение, но, правда, в более мягкой форме: ученики, по крайней мере в большинстве своем, были преданы музыке и, главное, считали Дениса Ивановича лучшим музыкантом на свете. Да и плата была почти символическая, вследствие чего в доме Дениса Ивановича не имелось никаких запасов, кроме чая. Чай у него был всегда – и в большом количестве, он и сам покупал, и гости приносили, зная его любовь к хорошему чаю и тоже пристрастившись выпивать за ночь по двенадцать-пятнадцать стаканов душистого, свежезаваренного и, само собой, без сахара, потому что с сахаром и воду можно пить, чай же сахаром не портят!