Гибель всерьез
Шрифт:
Я вижу смерть, дерзнувшую подменить собою жизнь. И потому неумолимую: ведь если жизнь равноценна смерти, надежды на спасенье нет. Смерть, против которой никто Не восстанет, никто не сплотится, против которой и голоса немыслимо поднять, которую никто не призовет к ответу, нет на нее суда, нет Вены. Смерть, убивающая во имя того, что мне дорого, во что я верю, за что готов погибнуть. Хотя в конечном счете у всех смертей одно лицо; когда его являют уцелевшим, те ужасаются, не постигают, не верят, стонут, мечутся, рвут на себе одежду, так длится день, и два, и три, а после все возвращается на круги своя, и каждый живет, как жил, пока не грянет новая смерть, моя или ваша — не знаю, что страшней! Я вижу смерть столь безобразную, что
«В чем дело, что с тобой стряслось? — спросила Эхо. — Ты на себя не похож. И весь горячий! Уж не простыл ли? Ну, конечно. Конечно, простыл! Да и немудрено: просидеть целый день за работой в лесу, в такую сырость, в такой холод. Ты мне напоминаешь таитян: когда у них жар, они лезут в холодную воду… И лучше выдумать не мог…[66]»
— Какие таитяне… ты воображаешь, что мы где-то за городом? Да нет же, Эхо, все происходит здесь, у нас дома, в Париже, нет никакого леса, никакой простуды, посмотри: все та же обивка на стенах, шкафы, два столика с мраморным верхом в изголовьях кроватей.
«Ну вот. Не даст сказать. Да, мы не в городе. Ведь я не спорю, когда ты говоришь про Копенгаген. Вот дремлет черный пес — что у него на уме, и, как ты думаешь, верит он в Бога? Иногда мне кажется, что верит. Если открыть окно, увидишь первоцвет! Да нет, не открывай, с ума ты, что ли, сошел! Не открывай окно, сейчас безлунная ночь, и нет никаких первоцветов. Просто, если открыть окно, видны первоцветы. Что ты сказал?»
— Я сказал: первоцвет — это ты.
«О чем я? Ах да. Какая разница, в Париже или не в Париже! Ты сам все перепутал: у тебя эта дверь с засовом в копенгагенском замке, не помню уж, как его название, а историки пишут, что их убежище было не в столице. Молчи. Я знаю, что ты скажешь: все это неважно, и читатель все равно не отличит Кристиансборг от какого-то еще другого «борга», и ничего страшного, если ты запутаешься в замках, главное, чтобы он, читатель, не запутался в чувствах героев, и ты, конечно, прав, но как ты его расслышишь? Вот спит черный пес, я уже говорила о нем, — ты слышишь его сны? Может, он заблудился в твоем Копенгагене, может, для него весь мир — эта комната, сад да лесная опушка. Да, знаю, ты скажешь, что именно для удобства читателя — или пса, все равно — ты все совмещаешь и упрощаешь, проделываешь то, что называется синтезом. Так вот, ради этого синтеза и ради этого пса, условимся: когда начинаю говорить я, мы с тобой оказываемся в загородном убежище. И крыша там не медно-бирюзовая, вот слышишь, горлицы воркуют, значит, правда…»
— Ну, что до горлиц, то я и в Париже, у себя в кабинете, частенько слышу их воркованье, шесть звуков в две стопы, четырехсложная с двусложной; должно быть, они из года в год устраивают гнездо на каминной трубе, там удобно: крыша черепичная, а огня, как им известно, никогда не разводят. Однажды пасмурным днем, когда ничто не напоминало о весне, я услышал горлиц и подумал: какое же сегодня число? Было двадцатое марта, и сначала я решил, что птицы поспешили с весенним призывом, но оказалось, что нисколько: я упустил из виду — и не вспомнил, пока не услышал метеосводку, — что шел високосный год и, стало быть, начало весны приходилось ровно на пятнадцать часов этого самого дня…
«Дашь ты мне договорить или нет? — снова сказала Эхо. — Впрочем, с тобой всегда так. Можно подумать, ты не пишешь свои истории, а высекаешь их на мраморных скрижалях, так что не смей изменить ни буквы. Да и вообще, какой точности можно требовать, если ты ни разу не был в Дании… Хельсингор — это что, Эльсинор? Все то же самое могло бы происходить и здесь. Правда, у нас не добавляли в тальк бергамотовую эссенцию. Может, это был не тальк, а порошок от муравьев? И волос мы больше не пудрим, с этим неплохо справляется время. Но, послушай,
— Эхо! Ты же видишь, я ни разу не назвал ее Каролиной-Матильдой…
«Действительно, ты, мой любезный Иоганн-Фредерик, называешь ее так же, как меня, когда мы наедине, но это еще хуже. Да и вообще, говоря о ней, ты передергиваешь. Я, например, будь я хоть сто раз королевой, никогда бы не дошла до такого бесстыдства, как эта немка, которая не видела ничего зазорного в том, что служанки заставали ее после ухода Струенсе раздетой, видели разбросанную одежду, кажется, ей даже нравилось являться перед ними в таком виде, не остыв от объятий любовника, иначе почему бы ей не привести себя в порядок, прежде чем кого-то звать…»
— Я просто забыл эту мелочь, впрочем, рассказывать о женщине лишь самое существенное еще не значит передергивать. Тем более что не кто иной, как я отыскал в библиотеке сборник документов из собрания герцога де Крюссаля, изданный обществом библиофилов в 1829 году в количестве тридцати экземпляров, в шестом, и последнем, томе которого содержится материал о процессе над датской королевой. А уж потом эта книга попала к тебе.
«Но не приснилось же мне все это? На странице двадцать четыре сказано, что твоя Каролина любила расхаживать голой по опочивальне в копенгагенском дворце, в присутствии прислуги, а особенно в те дни, когда на площади под ее окнами проходил парад королевской гвардии».
— Да, но нигде не написано, что гвардейцы на нее пялились…
«Фи, ты еще и груб!.. Не люблю светских женщин, позволяющих себе разгуливать перед прислугой голышом. А она к тому же посмеивалась и спрашивала служанок, неужели те не видели на картинках Еву или Иисуса Христа. Что уж говорить об интимных деталях, вроде синяка на шее, который она чуть ли не выставляла напоказ всем, кроме короля… смотри страницу двадцать девять. А куда, скажи на милость, ты девал дочь, которой она разродилась летом 1771 года и которую кормила грудью, когда ее схватили и отправили в Кронборг в ту ночь после маскарада?»
— Это я просто опустил, невелик грех.
— Знаю я тебя. Ты ничего не делаешь просто так. Он, видите ли, просто опустил! А я говорю, передергиваешь. Я долго думала, чем тебе помешала малютка Луиза, а потом поняла… Еще бы! Куда же годится, чтобы героиня романа об идеальной любви принимала твоего светловолосого двойника беременной! Что, угадала? Ты приукрашиваешь свою Каролину, и я тебя поймала с поличным! Или ты боялся, как бы не подумали, что ребенок от тебя… то есть от Струенсе? Почему бы и нет, но это никого, кроме них, не касается. Конечно, они любили друг друга… Но это еще не причина, чтобы награждать ее моим именем! Разве писать романы значит отдавать собственную жизнь другим? или самому проживать чью-то чужую жизнь? Нет, у меня всегда по-другому: сначала во мне, подобно мысли, рождалось что-то требующее выхода, что-то такое, что облекалось в человеческую плоть, но не в мою; я нигде не заимствую ни героев, ни сюжеты: то, что я хочу выразить, претворяется в них само собой, независимо от меня… А ты, наоборот, выискиваешь реальных персонажей и ждешь, какие мысли они тебе внушат… И вечно передергиваешь.
— Зачем ты так строга ко мне, Эхо?
И все-таки многого о Вене я так и не вспомнил. Похоже, что мой мозг был исписан вдоль и поперек, как грифельная доска, и с него наконец стерли тряпкой слова, цифры, события, так что остался только белый меловой налет, туманная дымка. Наверно, мне стало невыносимо жить, невмоготу разматывать нить дней, развязывая бесконечные узлы, и на очередном узле "я, потеряв терпенье, дернул и разорвал ее; с тех пор в глубине моего сознания так и лежит спутанный клубок несостоявшейся жизни.