Гибель всерьез
Шрифт:
— Я же просил не называть меня Альфредом! Ингеборг это имя кажется смешным. Родители осчастливили меня им в честь дядюшки. Я никогда тебе не рассказывал? Дядюшки, а вернее, двоюродного дедушки, бабушкиного брата. Он умер в девятнадцать лет, незадолго до войны… нет, конечно, еще той войны, семидесятого года! Сильно пил, и надолго его не хватило. Ну да Бог с ним! Однако настали времена, когда в семейном склепе, в Тулоне, стало туговато с местами, дело было в разгар процесса Дрейфуса, и тогда решили произвести некоторое уплотнение — недурно звучит, а? — уплотнение… так вот, открыли гроб Альфреда, глядят, а он себе лежит, словно вчера похоронили, в целости и сохранности, заспиртовался… Как ни странно, но на меня его имя не оказало пагубного действия. А ты меня называй Жаком, я тебе сто раз говорил, на худой конец — Яго. Ну что скривился? Жак, Яго — это же одно и то же, и Сантьяго еще… Так о чем ты там говорил?
Ничтожная, но все-таки месть. Я же помню, что говорил он о Саксоне Грамматике. Ужасная манера, и до чего прилипчива! Когда я с Антоаном, то говорю точь-в-точь как он, не речь, а извивающиеся кусочки разрубленного угря, мало этого, я и думаю точно так же. Антоан да и только. И возьмись я по-антоановски рассказывать, как случилось, что Эрик Добрый отправился паломником в Святую землю, то не кончил бы и через неделю. История же вкратце такова… Кажется, я и вправду дергаюсь.
— Конечно вправду, Альфред, —
Эрик, именуемый Добрым, в 1095 году стал королем Дании после трех своих сводных братьев, последним из которых был король-Голод, Олаф Гюнгер, незаконнорожденный сын Свенда Естридсена; Олафу понадобилось не много времени, чтобы заслужить свое прозвище, свидетельствующее о благодарности народа за те изобильные жатвы, которыми радовал их конец века. Что поделать — тиранами называют государей, при которых мороз и град морят подданных голодом, зато их преемники наслаждаются любовью малых сих, потому что тощих коров неукоснительно сменяют тучные. Таков порядок не в одной только Дании. Эрик царствовал шесть лет, что говорит о нем как об истинном мудреце, дорожившем своим прозванием, поскольку известно: годы процветания, равно как и годы бедствий, меряются числом семь. Умер Эрик Добрый тоже как нельзя более вовремя. Сама судьба позаботилась, чтобы в истории он остался Добрым, и позаботилась весьма необыкновенным образом, об этом-то я и хочу вам рассказать, ведь все остальное неважно; кому, например, кроме разве гробовщика, который сбивал ему гроб, важно знать, какого он был роста, хотя известно, что король был очень высоким и, отправляясь в Иерусалим, решил, дабы избежать любопытства и насмешек, окружить себя такими же великанами, чтобы сойти среди греков, византийцев, франков и мало ли еще кого за обыкновенного, среднего роста датчанина.
Итак, дело было году в 1102; предыдущим летом Эрик подписал со шведами и норвежцами мир, который потом назовут «Датским»; война окончилась, и король Дании, вернувшись к себе в замок, устроил, по обычаю, пир, и случай, который мы называем то судьбой, то Провидением, в зависимости от наших воззрений, захотел, чтобы гостем или сторонним наблюдателем на этом пиру был некий скальд.
— Заметь, — сказал Антоан, — может быть, первый и единственный раз в истории человечества музыкант сыграл… роль фатума…
Я заметил. «И вот, значит»… — продолжал Антоан. Я заметил также нелогичность его «значит» — ведь никакой причинной связи не было. Но промолчал. Потому что иначе мы с Антоаном не добрались бы до конца и этого урока музыки.
— И вот, значит, званый или незваный гость долго занимал внимание общества, толкуя о том, что музыка прекрасна, благотворна и все такое прочее. И тут словно какой-то бес стал его подзуживать, и, не довольствуясь восхвалением светлой силы своего искусства, гость заговорил о таящейся в музыке темной власти и заявил, что звуки, точно так же как словесные заклинания, могут отнять у человека разум. Ему никто не поверил, а он возьми да и скажи, что сам умеет доводить людей до безумия игрой на арфе, и тогда Эрик попросил его показать свое мастерство, потом стал умолять, потом разгневался и принялся грозить непокорному; перед угрозами скальд не устоял, однако предупредил: те, кто будут слушать его, могут впасть в такую жестокую ярость, что лучше бы заранее запереть их всех в зале, лишив оружия, а самых сильных и отважных слуг разместить так, чтобы они не слышали музыки, однако, поняв, что гости обезумели, могли бы вышибить двери, отобрать у музыканта арфу, пока музыка не околдовала и их, а потом разогнать потерявших разум, чтобы те не перебили друг друга. Сказано — сделано.
— Далее, — продолжал Антоан, — Саксон Грамматик описывает игру музыканта и рассказывает, как гостей короля и самого государя охватила безумная жажда убийства, но, по-моему, это чистой воды сочинительство. История же говорит нам следующее: слуги, предупрежденные заранее о том, что гости могут впасть в безумие, услышав шум в праздничной зале, решили, что так и случилось, бросились в замок, вышибая двери, и принялись вязать всех подряд. Эрик же Добрый, то ли околдованный музыкой, то ли оскорбленный в своем королевском достоинстве и вдобавок наделенный недюжинной силой и богатырским ростом, не дался в руки своим холопам, вырвался от них, вбежал в покой, где было сложено оружие, схватил секиру и, обернувшись к преследователям, успел убить четверых, прежде чем остальные справились с ним, накрыв его подушками и навалившись сами. Охваченный раскаянием король дал обет отправиться в Палестину и просить у Господа прощения за пролитую кровь… Избавлю тебя от описания путешествия по Ильмень-озеру, по Днепру до Киева и дальше Черным морем к Византии, где правил тогда император Алексей I Комнин, положивший начало династии, к которой имеет отношение и наш друг Франсис Кремье…
А я избавлю вас от всего, о чем Антоан не счел возможным умолчать, и не стану говорить о Византии и Кипре, об истории королевы Водилы, которая следовала за своим супругом на другом корабле, сохраняя почтительное расстояние, о том, какие ветры надували паруса, подгоняя корабли к древнему острову Афродиты, и действительно ли датский король высадился в одном из древних портов Италиума, или Адалии. Достоверно одно — Эрик заболел, его отвезли в Пафос, который зовется также Баффа или Баффо, и там, в жаркий июльский день, он умер и, как утверждают, был погребен в часовне Хаджия Саломони, став первым, кого не отвергла кипрская земля, имевшая обыкновение на следующую же ночь выбрасывать погребенных в ее лоне. Лишенный разума музыкой, он окончил свои дни там, где рожденная из морской пены Афродита впервые ступила на землю. Пересказ мой не что иное, как уступка автору «Эха», ведь и для него, и для меня главное в этой истории — непостижимая власть музыки, которая изменила течение жизни Эрика, уготовив ему смерть южнее Олимпа, в порту, откуда он так и не отплыл в Святую землю. И я понял: Антоана пленит любая история, любая легенда, если только она так или иначе связана с Кипром, но необычайная судьба Эрика Доброго ему особенно дорога, ибо в сладкогласии арфы, сводившей с ума датских королей, он слышит поющую Омелу, которая берет в плен и его, и меня, и всех перваншерских Кристианов, и всех своих слушателей и меняет судьбу каждого. Уж не вообразил ли он, что земля Афродиты окажет благоволение и нашему безумию и, умиротворенная смертью Эрика Доброго, не отринет и наши недостойные тела? Притча неоднозначна, смысл ее многолик. Нет, Антоан все-таки вплел Кипр в «Эхо», но для нас, одержимых безумцев, этот остров уже не обитель Венеры Киприды, он — форт генерала Отелло; как остро взглядываем мы друг на друга, стоит мелькнуть в нашем разговоре имени Ревнивца; Антоан подхватывает и повторяет его — он следит, как отзовется мое лицо на имя Отелло: вот и сейчас, без всякой связи с предыдущим нашим разговором, он взялся сравнивать исторического Гамлета, Ожье Арденнского, превратившегося в сказочного Хольгера-Датчанина, спящего в эльсинорских подземельях, с Отелло, чей дом — главная достопримечательность Фамагусты, тогда как сам он — всего лишь фантазия, если
Совместные сновидения… нежданно-негаданно я понял что-то необыкновенно важное. Так вот что такое роман! Можно было бы так и писать на обложке: «Воспитание чувств, совместное сновидение». Или что-то в этом роде. И на каждый роман отпущено свое время, оно проходит, и роман развеивается, будто сон, и никого уже больше не трогает — кто заплачет теперь над «Новой Элоизой»? Выходит, романы умирают точно так же, как мы; не сюжет, не история, нет, умирает то, что делает историю собственно романом, умирает язык грёз. Согласитесь, нас утомляет не само пересказанное видение, а набор условностей, которыми пользуется сновидец, чтобы его запечатлеть. Но если вслед за изменчивым временем меняет свой облик и сон, вбирая цвета каждой новой эпохи, то сон этот становится частью великого романа человечества, остается в сокровищнице всевозможных историй, где Эдипы, Тристаны, Гамлеты не умирают, а… возрождаются, — в новых постановках, с новыми трюками, новыми актерами, небывалым освещением, в новых декорациях, воплотивших новейшие сны художников, по законам новой перспективы, — в общем, обновив всю романную машинерию… однако хватит изъясняться метафорами, — давайте назовем все своими именами[75], как без устали призывает один мой друг, ставший поборником реализма. Тем более что я совершенно отчетливо вижу, чего опасается, к чему ревнует Антоан, выслушивая мои рассуждения о романе: все еще раздосадованный провалом фильма Собачковского, он подозревает меня в желании самому приняться за «Отелло», а мои разговоры и обоюдная наша мания делают его предположение вполне правдоподобным. Где ему догадаться, что я примериваюсь не к роману, не к опере, а к жизни и именно из него самого, из Антоана, хочу сотворить Отелло. Речь идет не о прозаическом или музыкальном варианте известной темы, речь идет о воплощении. Все это несколько смутно, но надеюсь, что история романа прольет необходимый свет. Я совсем не о собственных намерениях, тем более что и сам не вполне отчетливо представляю, куда же я все-таки иду… Отыщем же убедительный пример — один из эпизодов в истории романа, момент перелома в человеческом сознании.
Можно было бы остановиться в середине двадцатого столетия, когда, казалось бы, восторжествовало полное отрицание романа, или вернуться к началу века, когда роман нашел себе новых защитников в лице Пруста и Джойса, а потом Кафки и Музиля. Но примера не получается, скорее, возникает почва для споров. Стало быть, лучше обратиться в далекое прошлое, с большого расстояния все видится отчетливей; перенесемся же в те времена, когда реализм у нас только-только зарождался: наследие предшествующих веков грозило кануть в бездну забвения, язык историй и легенд безнадежно устарел, и спастись они могли, лишь избавившись от стеснительной формы старофранцузского и провансальского стиха, превратившись в прозу. Четырнадцатый и пятнадцатый века спасут роман от забвения, изложив прозой утратившие рифмы поэмы еще до того, как той же прозы потребует печатный станок. Романная проза, изобретенная в те времена, открыла доступ к миру вымыслов и сновидений совершенно иному читателю и стала первым шагом современного романа, хотя и пустившегося в путь в рыцарских доспехах. Это такая же неоспоримая истина, как и то, что само рождение современного романа было не разрывом с наследием прошлого, а приспособлением этого наследия к меняющимся условиям жизни. Даже автобиографические романы вроде «Отрока», даже хроники вроде «Книги деяний славного рыцаря Жака де Лалена» тоже были продолжением традиции, и, хотя они повествовали о вновь изобретенном оружии, о новых военных формированиях, об изменениях в обществе, все новшества в них подчинялись издревле заданному ладу, дыхание прошлого сочеталось с поступью современности. Реалистический роман зародился в дебрях рыцарского, но избавится он не от одних только рифм — дебри будут прорубать, прореживать, выжигать, упорядочивать, избавляясь от пространных отступлений, литературных аллюзий, от цветистых, пьянящих изобилием имен перечислений и ветвящихся родословных; роман покажется принципиально иным, стремление к упрощенности будет чем-то роднить его с современными американскими дайджестами, однако новый облик не изменит сути романа: платья 1905 года не похожи на те, что носили сразу после первой мировой, и ничего общего не имеют с нарядами эпохи автомобилей, однако все это — платья. Успели измениться с тех давних пор и темы романа. Метаморфоза произошла не только с манерой повествования, но и с самой душой, с самим духом романа. Вот поэтому современный реализм так отличается от длинных и неспешных подступов к нему, его определяет именно эпитет «современный», и современность диктует его мораль.
На такие вот мысли навело меня чтение «Эхо». И еще возмущение молчанием Омелы. Но я совсем не защищаю Антоана. В определенном смысле мне его жаль. Я готов причинить ему зло и поэтому заранее его жалею. Вот я вижу: стоит Антоан, в руках у него зеркало, но он не знает хорошенько, что с ним делать (не понимает, что уже что-то делает), — и меня охватывает лихорадочное нетерпение; как одержимый, я ищу способ отнять это зеркало и вместо Антоана отважиться на шаг, который поможет мне сбыться. Переубедить Омелу. Стать наконец самим собой, человеком с голубыми глазами и тигриной отвагой в сердце — отвагой, которая сметает с пути все преграды, разгоняет тучи, рассеивает чары литературных прикрас и в конце концов добивается того, что между мужчиной и женщиной возникает подлинный диалог, разговор-иносказание, разговор на языке романа, в котором я никому не позволю занять свое место героя, ревнителя любви, в котором не будет иной героини, кроме Омелы, и говорить мы будем нашим романом, ибо роман и есть язык любви, язык той реальности, что называется любовью.