Гибель всерьез
Шрифт:
— Карнавал?
— Пожалуй. Ребята устраивали балы, у нас ведь здесь много музыкантов, небольших оркестров… Было уже холодно, но они являлись на танцы по пояс голые, раскрашенные, а некоторые с татуировкой. Местный обыватель перепугался. Служанки бросили работать и только тем и занимались, что крутили любовь с этими душками. А потом пришли французы и всех их забрали. Всех до единого. И теперь сами крутят любовь с душками тех душек.
Что же осталось с раскрашенными парнишками из Форт-Луи? Бетти не знала. Сегодня она занята вышиванием, вышивает на пяльцах пионы и отказывается садиться за пианино. «Я немного простужена…» — горло у нее обмотано бежевым шарфиком. — Бетти, я не понимаю эльзасцев. Как же вы жили до сих пор? — До каких? — она застыла с поднятой Иголкой. — Что вы имеете в виду? — Да под немцами… — Ну-у-у, — она произнесла это «ну-у-у», словно начинала долгий-предолгий рассказ, но ничего больше не прибавила. А потом сказала очень странную вещь: «Жили, а жизнь, ее не расскажешь». — Но все-таки, Бетти, немцы… как вы с ними общались?..
Она слушала
Нет, в доме Книпперле меня не поймут, а совершить бестактность я мог на каждом шагу. «Бетти, пожалуйста, сыграйте что-нибудь, вашему горлу это не повредит». Она отставила пяльцы, бросила шерсть на софу. «Опять «Карнавал»? — спросила она. — Только вторую часть, вот эту, помните…» — «Нет-нет, не надо петь, не мучайте свое горло». И она сыграла вторую часть, не подпевая. А когда кончила, я попросил еще, как каприз, как прихоть, из Шумана, знаете, «Haschemann», «Жмурки»? Да, вот именно — здешняя жизнь не карнавал, она больше похожа на жмурки.
Жмурки по-немецки — «Haschemann», то есть «Ловец», а по-французски странно: «colin-maillard» — «колен-майар», то есть «Колен-Бердыш». С завязанными глазами мы брошены в море звуков, и что из них вылавливает каждый из нас? У каждого своя цепочка ассоциаций, их не найти ни в одном словаре. Я слушаю Шумана по-французски: представляю себе слепого Колена, жестокую игру, когда зрячие пользуются слепотой бедняги, моей слепотой, — издеваются, предают, обманывают, злоупотребляют дружбой. Наше название жмурок происходит, говорят, от имени знаменитого в Льеже воина, которого звали Колен Майар и которого Роберт Благочестивый посвятил в рыцари в канун нового тысячелетия, когда все ждали конца света; в битве с графом Лувеном он лишился обоих глаз, но продолжал сражаться, и его товарищи, помогая ему, кричали, как кричат в «Haschemann»: «Холодно, холодно! Теплее, теплее! Горячо!» Да, если играть вслепую, мир становится картиной Брейгеля: привычные очертания искажаются, и сквозь них просвечивают чудища, которые прячутся в каждом из нас. Но слепец в жмурках вместе с тем король, который безраздельно распоряжается теми, кого поймает; под предлогом узнавания он вправе трогать, ощупывать девочку, мальчика, тело, душу — добыча в его руках, и Колен-Бердыш, несущийся по Арденнскому лесу, вслепую разя бердышом, вслед за фламандцами, тут уже ни при чем. Игра перестала быть детской забавой. А что представлялось Шуману?
— Я так люблю эту вещь, ее стремительность, Бетти! У меня была знакомая, правда, очень давно, которая всегда играла мне «Haschemann». «А-а, — сказала Бетти, — так у вас была подружка?» Я пустился объяснять, что жизнь есть жизнь, и у нее вон полно друзей немцев! Она повернулась ко мне на своем табурете: «Уж не ревнуете ли вы меня, Пьер?» — Бетти!.. — Она улыбнулась. Ей нравится, что я отдал предпочтение этому имени. Почему? Понятия не имею. Но раз нравится…
Лейтенанты нашли себе развлечение. Ближе к вечеру, около шести, они отправляются в Бишвиллер, а навстречу им из Бишвиллера в нашу деревню идут девушки за молоком. Лейтенантики берутся за руки и загораживают им дорогу. Девицы-молочницы совсем не суровы. Пока кувшины у них пустые, они охотно позволяют себя поцеловать. Разминулись, шагаем дальше, предлог заглянуть в город всегда найдется: полковой столовой что-нибудь да нужно. А на обратном пути опять встречаем наших молочниц, однако полные кувшины — серьезная помеха веселым шуткам, и, чтобы не расплескать молоко, приходится ставить их на землю; пока мы ходили туда-сюда, свечерело, так что не удивительно, если парочка-другая заблудится в потемках… Многие завели знакомства, игра кончилась, начались свидания. Но я слишком поздно принял участие в их карнавале, или, если хотите, в этих вечерних жмурках, выбора у меня нет, на мою долю осталась слишком, пожалуй, рослая для своих лет девчушка, сказавшая мне, что ей шестнадцать, зато другие сообщили, что ей и пятнадцать-то исполнилось только-только. Она, должно быть, с льняными волосами, розовощекая, пухленькая и с ямочками. Говорит по-французски и назвалась Лени. Она упала в мои объятия, я почувствовал, как она дрожит, понял, что не умеет целоваться, а когда погладил ей грудь, заплакала. Совсем ребенок. Мне стало страшно того, что я с ней делаю. Она попросила: «Научите меня…», но как решиться? От нее пахнет молоком. И в прямом, и в переносном смысле. Она спросила: «До завтра, да?..» И я ответил: «До завтра»… но не пришел. Я плохой учитель для маленьких девочек. И еще мне жаль эту Лени.
Повторяю, единственный, с кем можно поговорить, — наш лекпом. А поэты никому не нужны. Как это у Гёльдерлина?.. «И лучше спать, чем без друзей остаться навсегда, не зная, что сказать, куда идти, не зная; топтаться в темноте, пока героев нет, которые сравнялись бы с богами…» Милый наш врачеватель, он прочитал мне свой последний опус. Унылое самокопанье, при чем тут я, скажите на милость? Китс в его годы писал «Эндимиона». Да нет, я, конечно, не сравниваю, однако две строчки все же запомнились:
… сплю,
И во сне откусил вожделенный арбуз…
Я слушал стихи и думал: Wozu Dichter in d"urftiger Zeit? Нужны ль они, поэты, коль в мире царствует беда? Принуждение?.. нищета?.. И еще одна строчка осталась:
Невиданные миражи абсента…
Я сам чувствителен к миражам этой крайней нищеты: невиданным миражам… Но мне нечего делать с поэтом в наше жестокое время, раз нельзя с ним поговорить о Бетти. И о прогулке с лейтенантами тоже, а когда я однажды попробовал, то в ответ услыхал зубоскальство и экспромт:
Вот из Бишвиллера девицы, —
Не удивиться — удавиться!
«В духе Малларме, вы не находите?» Нет, я не находил. О его стихах мне вообще говорить неловко.
Может быть, лейтенантские прогулки смущали меня из-за Бетти? А почему бы не рискнуть и не рассказать ей о них, а потом посмотреть, что получится. Вот какая мысль пришла мне в голову. Пришла и ушла. Дом Книпперле мне нравится больше всего в сумерки, когда наступает пора зажигать лампы, в этот час приходила матушка Бетти и закрывала ставни. Днем она обычно хлопотала в кухне. Все лампы в гостиной были так причудливо завешены, что казалось, горят керосиновые, а то и свечи, но уж никак не электричество… Бархатная дорожка на пианино, темно-гранатовая днем, при вечернем свете вспыхивала алым пожаром, а бахрома из серых помпонов оказывалась палево-розовой. Бетти играла мне все подряд, все, чего мне хотелось. Она поет:
Sah ein Knab’ein R"oslein stehn
R"oslein auf der Heiden…
[99]
— и мне видится Лени. Я, наверное, и есть Wilde Knabe, мальчик-дикарь из песенки Бетти. Потому что сама Бетти с угольно-черными глазами ничуть не похожа на гетевскую розочку. «А вы, Бетти, встречали когда-нибудь мальчика-дикаря?» Пение оборвалось. Резко хлопнула крышка пианино, Бетти повернулась ко мне на своем крутящемся табурете. «А вы, Пьер, — спросила она, — вы стали бы отвечать на подобный вопрос?» И похожа была точь-в-точь на цыганку. В общем, мы друг другу никто. Не исповеди же я от нее требую. Она пристально смотрела на меня и молчала. А потом… «Ну конечно же нет». Открыла пианино и сыграла несколько вещиц наизусть, — неожиданных вещиц. Их пела в 1917 году в парижском Казино Габи Дели, после того как вернулась из Америки и привезла с собой первый джаз и Гарри Пилсера. «Откуда вы их знаете, Бетти?» Она опять ничего не ответила и опять повернулась ко мне. Очень медленно, словно бы опасаясь, что я плохо или вовсе не понимаю немецкий, начала:
Wer nie sein Brod mit Thr"anen asz,
Wer nie die kummervollen N"achte
Auf seine m Bette weinend sasz,
Der kennt euch nicht, ihr himmlischen M"achte…
[100]
«Не знаете? Тоже Гёте. Из «Мейстера». Вы, наверное, похожи с Вильгельмом Мейстером. Но только если ели хлеб со слезами и сидели на ложе плача… Но нет, пока еще с небесными властями вы не знакомы.
О чем она? Я посмотрел на глядящего со стены Гёте. Он уже написал «Фауста». И уже сожалел о юности. И вполне мог задуматься, не его ли дочь Беттина, и, обняв ее, вспоминать Максу Брентано, которая, навестив Франкфурт в январе 1774 года, матерью еще не была… Я открыл было рот, чтобы не без ехидства осведомиться: «А свои бриоши он тоже ел со слезами?» Но, к счастью, не спросил. И вдруг отметил: «Я — Вильгельм Мейстер… а Миньона, разве она не была тоненькой черноглазой цыганочкой?» Но о Габи Дели мне так ничего и не сказали.