Гибель всерьез
Шрифт:
Бетти открыла не сразу. Одна ли она? Кажется, да. Впрочем, она могла быстренько выпустить его через черный ход. М"utterchen, должно быть, в курсе. Наконец дверь распахнулась.
— А, это вы, Пьер! Проходите.
Раз приглашают… Взволнована — сразу видно. И губы только-только накрасила, перед тем как открыть дверь. И дышит прерывисто. Мы молчали. Я пришел с тем, чтобы все ей выложить. Резануть с порога: «Ну и что там у вас за американец?» А теперь молчу. Она посмотрела на меня. И решилась заговорить первой:
— Когда ж вы вернулись? И что с вами, почему вы дрожите?
— А вы разве не дрожите?
Она тоже дрожала, но только теперь заметила и слабо улыбнулась. «В самом деле, — сказала она, — но мне есть отчего»… Вот как?
И возобновилось молчание, как назойливый, невыносимый звук. Как капля из крана. Нужно быстро-быстро что-то сделать. Немедленно заговорить и сказать то, чего я не успел сказать раньше. Покончить с неопределенностью. Ну и что, что американец. От поцелуев дети не рождаются. Скажу попросту: «Беттина». Она заметит, что я не называю ее больше Бетти… «Беттина, я давно хотел вам сказать, что я вас…» — иначе никак не скажешь, французский язык слишком беден, другого способа не существует. Или чтобы уж покончить со всем разом: «Беттина, будьте моей женой!» А я-то всегда считал, — что нужно подходить медленно, постепенно. Я начал, как и собирался: «Беттина…» — но на этом застрял. Однако она не стала дожидаться, кинулась мне на шею и шепнула: «Я так счастлива, Пьер, так счастлива…»
О, Rantipole Betty, я не сказал, что буду ее Джеком, а она — моей Джилл. Не сказал. У нее есть собственный Джек, и, не дожидаясь меня, она, надо думать, уселась с ним рядом на травку. Что я плету? Я попятился и спустился на две ступеньки вниз. Дверь закрылась. Я знал: за ней Беттина. Она там, я здесь. Всего только дверь, но и этого довольно. Мне казалось, я слышу, как колотится у нее сердце. Ну вот. И сказать нечего. Нечего прибавить. Кончено дело. Дело кончено. Сняты маски. Карнавалу конец.
«Wir haben eine ungeheure Kraft moralischer Gef"uhle in uns» — вот что дословно говорит Фридрих Ницше. — В нас необыкновенно мощны силы души, но нет общей цели: «aber keinen Zweck f"ur alle…» Почему именно это я твердил, спускаясь с крыльца Беттины Книпперле в две ступеньки? Я еще долго задавал себе этот вопрос. Жизнь принесла и унесла с собой множество всевозможных событий, и наконец наступил вечер, когда я снова услышал «Карнавал». Я смотрел в соседнюю ложу на старого моего сотоварища по Эльзасу, сидящего рядом с женой. И думал о несхожести судеб. Он, наш бывший лекпом, казалось, нашел, как ответить Ницше: он верит, что существует «einen Zweck f"ur alle»: цель для всех — всех чувств, всех людей. Он уже не лечит марокканцев от туберкулеза, он надеется на лекарство совсем иного рода, для всего человечества. Но не сбился ли он с пути, не пошел ли в другую сторону с того самого дня, когда, крутясь в воздухе, падали в топь фазаны? Кто, он или я, заблудился? Не понимаю, как человек, подобный ему, мог подчинить себя партийной дисциплине. Давно и надолго. Общая цель. Не громко ли сказано? Хорошо бы еще разобраться: цель для всех или смысл для всех. Иногда Ницше пишет Ziele, иногда Zweck… А как мой друг лекпом воспринял всю эту историю со Сталиным? Интересно бы знать. Как далеко разошлись наши жизни за время пути! От пункта с названием Рёшвог и до концертного зала Гаво. В Рёшвоге мы были двумя молодыми особями одной породы, и отличали нас разве что кепи. А дальше мы расстались, и между нами мало-помалу разместился целый мир, история — словом, все то, что называется жизнью. На концерте в Гаво мне вспомнились слова, которые другой Беттине сказал Бетховен: Musik ist so recht[127] … посредница между чувственным и духовным… может, музыка и есть цель для чувств и людей, общая цель? Не знаю. Но мне так кажется. И что случилось с бедной моей Бетти в Техасе, в чужой семье, которую я пытаюсь вообразить себе и которая прислала ей золотое кольцо, возможно, первое звено в нелегкой цепи? У меня была знакомая, звали ее Жаклин, она тоже вышла замуж за красивого парня, и тоже в американской форме. Сама Жаклин была внучкой известного врача, настоящего светила. Она полетела в Америку сломя голову. А года через три или четыре мы узнали, что она покончила с собой. «Aber keinen Zweck f"ur alle…» Причины называли разные, но главное ясно и так. Выходит, и впрямь наши душевные силы устремлены слепым потоком? О Беттине я больше не слышал. Может, она умерла. Может, счастлива. Зачем всегда предполагать худшее?
Потому что так правдоподобнее.
Омела, или Вертящееся зеркало
Мысль убить Антоана мало-помалу приживалась во мне, пускала корни. Я не удерживал ее. Но и не отгонял. Позволял ей то появляться, то исчезать, и все оставалось так, будто она и не посещала меня. Но все-таки когда она возникла? Не знаю, не могу определить. Поначалу она производила болезненный шок, потом стала привычной. Я жил с ней. Находил ее все более логичной. Дожидался, чтобы избавление от господина Бестселлера показалось мне столь же естественным, как окончание игры в вист, и не причинило даже тех неудобств, какие возникают, когда отвыкаешь от курения. Чтобы, подумав однажды: пора убить Антоана, я вдруг понял, что он давно мертв… Подозрений на мой счет не возникнет, жизнь наша не переменится, вот разве что Омела… но кто знает, может, и она устала от этой игры? Так что наш Антоан догонит собственное отражение, и мы просто-напросто потеряем его из виду, как он потерял из виду себя. Окружающие?.. А кто именно? Всякие там Кристианы? Их нечего опасаться. Они сами заинтересованы в молчании. Ну, а «люди» вообще? Люди, как известно, не замечают таких мелочей, как цвет глаз у ближнего, спросите человек десять и убедитесь — они нас не различают. Глаза Омелы — это исключение, но оно только подтверждает правило, и в ответе за это исключение я, а вернее, мы с Антоаном. Да и то… помните женщину, о которой Антоан упоминает в «Карнавале», ту, что сидит в ложе, уж тут-то, казалось бы, все ясно? Так вот, представьте себе, прохожу я как-то нижним этажом магазина «Бон Марше» и что же вижу? Новая пластинка под названием «Глаза Эльзы» в исполнении Андре Клаво, заодно там же «Радость моя», «Танго на иголках» и другие песенки, а на обложке — очаровательная йе-йе с черными глазищами, глядящими из-за прямых светлых волос, разумеется, крашеных, судя по черноте глаз и ресниц. На этом примере я продемонстрировал Омеле, что такое пресловутая «объективная реальность», а она со свойственной ей способностью все примирять ответила: «Почему бы и нет? Глаза у девочки иссиня-черные…» Так что, скорее всего, нас с Антоаном не различают. А о наших произведениях, должно быть, говорят — такая уж у него манера, пишет то так, то этак, любит читателя сбивать с толку, непременно преподнесет какой-нибудь сюрприз.
Стоит ли предлагать Ингеборг «Карнавал»? После того как она так прочитала «Эхо», будет благоразумнее дождаться, пока я разделаюсь с его автором. Иначе, разобравшись, по какой канве вышивались под музыку Шумана сновидения, она поймет сродство музыки и памяти и непременно вспомнит об Антоане. Тем больше оснований с ним разделаться. В свое время у меня нашлись причины затеять игру, теперь их не меньше, чтобы с ней покончить. Конечно, и тут есть риск: Омела будет жалеть об Антоане. Но будем циниками: пусть лучше женщина оплакивает мертвеца, чем обожает живого. Так-то оно так, но есть и другая сторона дела: Антоан, превратившийся
Ничего, ничего, я и это сочту условностью, частью игры, и только, не дам разбередить себе рану. Что за беда, она и Антоану говорит: «Ненавижу!» — стоит ему засопеть. Но все же Мне больно, боль перекатывается во мне отдаленным громом, рокотом улетающего вдаль самолета: она его любит, она его любит, она его…
— «Вы не находите, что предположение и притворство — разные вещи? — спросила она. — Алисино «давай играть, как будто…» — это допущение, уговор между мной и вами или между кем угодно… Когда игра надоела, все, с общего согласия, снимают маски и вновь становятся самими собой. Так ведь? Притворство же — совсем другое…»
— Другое? Что другое? Что вы имеете в виду?
— Кажется, в молодости вы фехтовали. Так вот, притворство напоминает мне ложный выпад. Это не столько «let’s suppose», сколько «make believe», плохо передаваемое в словаре выражением «заставить поверить». Если подумать, то глагол «притворяться» или существительное «притворство» — перевод куда более точный. Притворство — это не просто фикция, это личина, надетая с намерением обмануть. Вы сделали ложный выпад, противник, защищаясь, открылся, и вы наносите удар, так притворяются в фехтовании…
И все-таки, что она имеет в виду? Антоана или свое признание? «Я люблю его не шутя…» — это притворство, фикция?.. Как мне хочется себя убедить, что она меня дразнит, обманывает… Но обманывает она в любом случае. Заставляет поверить, что мы играем в игру. И я, дурак, опять и опять верю, что «я не люблю вас» — только ложный выпад, чтобы я лишний раз «открылся», подставил сердце, и забываю, что главное — нанести удар в открытую цель. Она меня не любит.
Я всегда это знал, никакая это не новость. Моя Омела, Ингеборг, не любит меня. Так почему же мне каждый раз так больно?.. Почему? После стольких лет будто впервые. Неужели я надеюсь, что мало-помалу все изменится, неужели чего-то жду? Она не любит меня. Я это знаю. Знаю каждую секунду. Вот уже много-много лет. Все время, пока мы вместе. Она меня не бросает, только и всего. Помню, поначалу она говорила: «Хорошо, если мы выдержим год…» Потом: «года три в лучшем случае». Мы одолели и трехлетний пик; мне же хватило трех месяцев, чтобы понять: я хочу, чтобы это было на всю жизнь. Так и оказалось. Но мы затеяли игру в Антоана. Антоан пишет (кто это написал, он или я?): «Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ. И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении… Помните? Так может, лучше не убивать Антоана, а отслоить Антоана от образа, который создала себе Омела, однако это и было бы убийством. А заодно и самоубийством… Ведь кто такой Антоан?.. Она меня не любит. Я играю. Играю, чтобы забыться, хотя совсем забыться невозможно, но лишь бы чем-нибудь занять пространство, время, отвлечься от саднящей боли… она меня не любит, я всегда это знал, но что толку сетовать: принимай свое счастье или свое несчастье, как придется, словом, принимай свою участь. Ведь даже Антоан… Когда-то я черпал горькое счастье в уверенности, что она любит Антоана, то бишь мой же образ. Слова, которые я приводил, еще не самые отчаянные. На улице Монторгей Антоан признавался в вещах куда более унизительных. «Мне не на что жаловаться, — говорил он, — ни одного мужчину она не предпочтет своей работе…» Где начало, где конец ревности? Нет, и в образе Антоана она меня не любит.
Иногда Омела спрашивает: «Что с вами, друг мой? Вам не угодишь, все вас огорчает, и откуда вдруг такой пессимизм? Есть же и радости на свете: незнакомые люди пишут вам письма, у вас нет врагов, и все вам желают добра…» Любовь моя! Она меня не любит. Месяцы, годы я молчу о своей боли. Ношу маску. Притворяюсь, будто поверил… Годы, недели… Но однажды — вот как сегодня — я не в силах больше прятать глаза. Она волнуется: «Что с тобой? Скажи, что-нибудь случилось?» Может быть, сам того не заметив, я опять стал черноглазым? Во всяком случае, на глазах у меня слезы — уж это точно. Я отвечаю, что все плохо, и не лгу, все и впрямь плохо, вот, например: неудачи, провалы, работа не ладится, я чувствую, что я не на высоте, не отвечаю требованиям. «Каким еще требованиям? — спрашивает она. — Кто и чего от тебя требует, ты же столько делаешь». Никто не требует, конечно никто, чисто внутреннее ощущение, но я ничего не могу поделать, очевидно, я идиот, раз живу с ощущением, что должен расплатиться за то, что живу, бесстыдно живу и не очень страдаю, то есть отстраняюсь от классических людских страданий, чужих страданий, ясно зримых и ощутимых, которые мне застят свет… Она говорит, что я все выдумываю, что невозможно страдать за всех на свете, что это ненормально. Говорит, что мне нравится страдать, считать себя несчастным, но можно, в конце концов, прекратить нытье и принять все таким, как оно есть. Но ты же не любишь меня, ты меня не любишь. Откуда ей знать, что только об этом мои мысли, что нож всегда в кровоточащей ране: ты меня не любишь; кажется, я думаю Бог весть о чем, но вся моя жизнь — только это; а то, что все вокруг считают моей жизнью: бурная деятельность, оптимизм, — только маска, прикрытие горькой уверенности: ты меня не любишь; других это не касается, это только моё, мой лисенок, тайно грызущий мою плоть, ты меня не любишь… Порой подступают слезы, я тайком вытираю глаза, но не требуй от меня большего, не требуй, чтобы я делал вид, заставлял поверить, make believe… ты меня не любишь. Я это знаю. И не могу принять. Вот отчего я задыхаюсь… вот отчего… что, если вдруг… ну почему же нет? Вдруг ты однажды притворишься, погладишь меня по спине, улыбнешься, скажешь: да нет же… я тебя люблю… — о нет, такого я не прошу, не требую невозможного, но если бы ты помогла мне верить, притворилась, если бы… Скажи мне, скажи, что любишь меня, — один раз, только один разочек, сейчас, когда я иссяк, когда мне невмоготу терпеть твое молчание, видеть, как ты отворачиваешься… но ты молчишь. Боже мой, как страшно ты молчишь…