Гибель всерьез
Шрифт:
Людскую черствость ты ужель так мало знала?
Им всю себя отдать — то было ли мечтой?
Ужель букетов лесть тебя так вдохновляла,
Что с искренней слезой на сцене ты играла,
Когда любой актер, прославленный молвой,
Не увлажнил бы глаз притворною слезой?
Скрывала ли ты смех, склонив свою головку,
Как это делают, чтоб выразить волненье?
Увы! Хотя тебе простили прегрешенье,
Могла ль ты «Иву» петь, — вокальные уловки, —
Не чувства, не восторг, выпячивая ловко,
Как Паста делала, любя свое лишь пенье.
Я остановился, мне показалось, я все понял. Она сказала с упреком: «Я просила восемнадцать строк… читайте же, читайте…»
Актриса, полная, как жизнь, самозабвенья,
Ужель не знала ты, что сердца стон и крики
Ложатся на лицо, как меловые блики,
И с каждым днем Его перстов прикосновенье
Все ощутимее на тонком, бледном лике?
[132]
Я отложил книгу и смотрел на нее: отсутствующий взгляд, широко открытые глаза, щека привычно и мечтательно приникла к левой ладони, словно Ингеборг сосредоточенно слушала свои мысли, потом она отерла глаза, которые вовсе не плакали.
«Имя Паста, — заговорила она, — остановило вас, мой друг, потому что, я думаю, вам показалось, будто меня может задеть сравнение Мюссе. Но я хотела сказать не об этом… Кто прав, Стендаль или Мюссе, который судит восемнадцать лет спустя, не имеет значения… Я думаю, сама Малибран, живя в том мире и им воспитанная, прекрасно понимала пристрастие тогдашней публики к трелям, переливам, техническим ухищрениям в пении. Именно по ним судили тогда о творческом лице, заслугах певца. И Мария Гарсия в дуэте с каким-нибудь тенором или желая превзойти соперницу, подтверждала свое искусство, обогащая и расцвечивая написанное на бумаге, но главным для нее было другое. В те времена считали, и вполне справедливо, что безотчетные порывы души вредят красоте пения. Отзывы о Паста позволяют предположить, что ее искусство состояло в безупречном владении собой, она была, так сказать, великолепным инструментом и позволяла себе только вокальные модуляции. Мадам Малибран и голосом, и искусством была равна Паста, но, помимо вокальной акробатики, у нее был священный дар слез, на что в те времена певица не имела права, и слезы текли по ее лицу, не меняя прозрачности голоса. Графиня Мерлин, ее подруга-креолка, пишет, что однажды спросила ее о тайне этого дара, и Малибран ответила, что начало всему положил страх перед отцом (тяжелейший был человек, который, говорят, даже бил ее на уроках), страх перед ним научил Мари не передавать голосом движений сердца, она плакала, стоя во время уроков позади Мануэля Гарсия, чтобы он не видел ее слез. Этот рассказ потряс меня в юности и трогает до сих пор. Благодаря ему Малибран стала мне ближе многих других певиц прошлого. Нет, меня не тиранил отец и учителя тоже: в наши времена уже не нужно быть акробатом в вокале, и если во время пения у меня на глазах выступали слезы, значит, душевная боль присоединялась к музыке. Услышьте и поймите меня правильно, Альфред: моим учителем и палачом стал век, в котором мы живем, он постоянно дает мне горчайшие уроки страдания, хотя если верить Мюссе, то «к скорби страсть — для Бога искушенье». В пении, наряду с техникой, как вы любите говорить, стилем, для меня было важным, самым важным, то глубинное чувство, от которого рождаются слезы, пусть даже они и не текут по щекам. Я научилась не плакать, а так, может быть, еще больнее… Суровость отца, мавра из Гранады, каким был Мануэль Гарсия, — что она по сравнению с жестокостью уроков, преподносимых миром, в котором мы живем! Их вспоминаю я, когда пою. Как вы думаете, за кого я молюсь, когда пою Элеонору в «Трубадуре»? В мире столько горя, что есть простор для догадок. Боже мой, мне не дано было миновать ни одного кровоточащего источника вдохновения, и страдание становилось музыкой, душераздирающей музыкой… Вы заметили, нам ничего или почти ничего не ведомо о внутреннем мире величайших певцов прошлого; говоря о них, все довольствовались оценкой силы и качества их голосов, словно они были механическими соловьями. А мое ощущение Малибран возникло вовсе не благодаря стихам Мюссе, хотя они очень хороши, а благодаря ее восторженному письму из Англии другу во Франции, когда она узнала об июльской революции («Поверьте, одна мысль о Париже — и душа моя воспаряет…»), где она так говорит о народе Франции: «Я хочу разделить судьбу моих братьев. Говорят, если хочешь благотворить, начни с самого себя, но я сама — это и есть другие». Слова ее действуют на меня сильнее музыки и до сих пор вызывают на глаза слезы: «я сама — это и есть другие»… Сколько должно было быть в ней сердца, если она нашла такие слова! Как благородно она понимала свой долг в искусстве!»
Луч отыскал и высветил Ингеборг в роли Дездемоны. Единственной, не похожей ни на одну другую Дездемону. Для нее весь мир — Отелло. Она просто любит мир, любит людей. А Отелло? — этот верит всему подряд, всему, что ему нашепчут, любому Яго. Бог мой, чего только не пишут об Омеле газеты, а оскорбительные телефонные звонки, а анонимные письма?! И телефон зазвонил. У меня оборвалось сердце. Только я решился сказать то, чего не мог выговорить много-много лет, и тут телефон.
«Алло… да… это я. С кем я говорю? Что? Не понимаю… Что?..»
Омела поманила меня рукой и протянула трубку. Глухой голос бубнил: «Дряням вроде тебя, безродным шлюхам нечего делать в нашей Франции. И когда мы только избавимся от грязных потаскух…» Я опустил трубку, мне не хотелось, чтобы Омела слышала. Она улыбнулась и спросила: «Зачем ты положил трубку?» Как ни удивительно, эта грязь мне знакома… льется не в первый раз… где же я слышал такое?[133] Никакого воображения у подонков. Ингеборг побледнела, хоть притворялась равнодушной. «Как же нужно ненавидеть, чтобы не полениться специально позвонить», — сказала она. Телефон опять зазвонил. Я взялся за трубку. «Не стоит поднимать, позвонят и перестанут», — сказал я. Телефон звонил не переставая. Я снял трубку, положил на стол и ладонью зажал неизвестному рот. «А вдруг это кто-то другой, — встревожилась Ингеборг, — послушай…» Я послушал. Молчание и сопение на другом конце провода. Шакал затаился в темноте. Я вопросительно посмотрел на Омелу. Ну что? И положил трубку. Прошло несколько секунд, и снова зазвонил телефон. Не поднимай, я сам. То же сопение затаившейся зверюги. Как это прекратить? Оставить трубку лежать на столе, пусть льют помои, пока не надоест?
Гнев душил меня. В висках стучало. Подлость, какая подлость, и кому? Омеле… По телефону можно сделать что угодно, вот так бесцеремонно вломиться и нагадить, а ты еще говоришь: другие… Вот эти другие — ты сама?
— Замолчи, — сказала Омела. — Ты не имеешь права…
Какой же я негодяй! Довел ее до слез. Не плачь, девочка моя любимая… Она отвела взгляд. Передернула плечами:
— Так о чем я… Ах, да… Дездемона… Малибран…
Зеркало опять повернулось, направив свет в царство грез. Телефон белым волчком скулил от бессилия на красной подушке кресла. Ингеборг подпирает рукой щеку. Говорит о Дездемоне…
— Дездемона… даже не знаю, сколько раз я была Дездемоной… Верди, конечно. Паста, Малибран пели еще и Россини. Каждый раз вышиваем по той же канве. Наверное, кажется, что это невозможно. Но невозможно быть в наши дни Дездемоной елизаветинских
Мы все же повесили трубку. Телефон тут же зазвонил снова. Я колебался, положив руку на руку Омелы. Но она подняла на меня повелительный взгляд. Я отпустил ее руку. Оказалось, звонил Кристиан. Я вышел из комнаты.
Зеркало повернулось вновь. Что говорила Ингеборг? Голос ее был так ласков. Меня захлестнула боль.
Новый зеркала поворот: море, за морем страна встает, куда в святой крестовый поход зовет крестоносцев мечта, а об руку с нею жестокость идет. На остров Кипр за прелестной венецианкой, за нашей Дездемоной вслед, хотя ее там еще и нет — не скоро дожам на Кипре царить, должны Лузиньяны его покорить, воздвигнуть могучие замки. Как быстро вращается зеркало вспять — и где же рука, чтоб его удержать? — вот Кипр мы уже миновали, — теперь отражаются в нем паруса, мы слышим плеск весел, гребцов голоса, в них столько тягучей печали, и вновь поворот, из сверкающих вод возникла стены замена: дебри, чудесная сень с изобилием птиц — подобие гобелена… А все потому, что из-за пуатевенских королей, которые властвовали над древним царством Афродиты в те же времена, что и над Иерусалимом и Малой Арменией, я открыл «Мелузину», ту, что написал Жан из Арраса для Марии де Бар по приказанию ее брата монсеньора Иоанна Беррийского, начав в 1387 году и закончив 7 августа 1394 года, как отметил автор собственноручно. Не раз восхитившись прелестью романа, я вспоминал Омелу, — не скажу почему, зато расскажу, как в альбанских лесах король по имени Элинас повстречал Прессину, она стала его женой и подарила королю трех дочерей, одной из которых была Мелузина, — вот он, источник моих видений. Так вот, Жан Аррасский повествует: король альбанский охотился «в лесу возле моря, а в чаще леса бил из земли чудесный источник. Охотился король Тиаус, охотился и почувствовал большую жажду, направился он к прекрасному источнику, а когда приблизился, услышал голос, который пел так сладостно, что король был готов принять его за ангельский, но по необыкновенной нежности понял, что это поет женщина…»
Ах, Омела, нежная и непостижимая, как влажная тайна поцелуя, не смейся, что я нашел твое отражение на исходе четырнадцатого столетия. Кто лучше Жана из Арраса помогал мне грезить о тебе? И разве не я тот самый альбанский король, который: «спешившись со своего коня, привязал его к дереву и, чтобы не внушить страха, тихо, как только мог, стал красться к источнику, а приблизившись, увидел даму, прекраснее которой не встречал во все дни своей жизни. И тогда он остановился, пораженный красотой, открывшейся ему в благородной даме, а она все пела, и так сладостно, что ни одна сирена не сравнилась бы с ней. Король стоял, пораженный красотой благородной дамы и красотой ее нежного голоса, прячась под сенью деревьев, чтобы дама его не заметила; он позабыл об охоте, о жажде, и слушал прекрасное пение, видел красоту дамы и был околдован так, что не ведал, день теперь или ночь, наяву все или во сне…»
Ах, Омела, не только в лесу возле моря в первый день, когда я узнал тебя, а на всю мою жизнь я перестал отличать свет от тьмы, позабыл об охоте и жажде… Не смейся, что мне так хочется забраться поглубже, буквально укрыться в закоулках старинной речи:
«И вот, как вы могли уже слышать, король Элинас был так поражен нежным пением и красотой благородной дамы, что не знал, видит он ее во сне или наяву, а она все пела, и так сладостно, что слушать ее было истинное блаженство. И король Тиаус был так поражен, что забыл обо всем на свете, он только слушал и смотрел на прекрасную даму и стоял, позабывшись, долго-долго; подбежали к нему два его пса и запрыгали вокруг него, а он вздрогнул так, словно очнулся от глубокого сна, и вспомнил тогда, что охотится, и о жажде, которая стала невыносимой, и подошел к источнику, и напился воды, и дама, которая перестала петь, на него посмотрела, и он почтительно ей поклонился…»