Гибель всерьез
Шрифт:
Она смеялась, издевалась надо мной. И я окончательно сбился. Я ведь только что подобрал платок, шнурок, в общем, доказательство… Отелло наизнанку: Дездемона смеется, а убит буду я — один из двух, но все равно я. «Карнавал» в руках Омелы — чем не платок в руках Кассио?.. Нет, не так, все не так. Доказательство, что игру веду не я — Антоан обошел меня, и не только в глазах Омелы: я теперь игрушка в его руках…
Что же я такого сказал, что дал почувствовать, если Омела вдруг воскликнула: «Можно подумать, дружок, что вы ревнуете к Антоану! Нет-нет, это было бы невыносимо глупо. Как если бы я из-за ваших рассуждений о романе принялась ревновать вас к Эльзе!»
«Карнавал»… Мурашки по коже, страх, подозрения, головокружение: я предчувствую близость конца, знаю заранее: как только я открою это окно, темная штора свалится
Напрасно я пытаюсь представить себе, что могло бы произойти, ломаю голову — это невозможно! Черная штора накрыла меня с головой, я ослеп, онемел, не могу пошевельнуться. Больше я не играю! Ни за что! Слишком далеко все зашло. Хватит, мне уже не смешно. Господи, у меня голос Антоана, его прерывистое дыхание, я задыхаюсь, как он. Соплю. Вот и Омела обозналась: «Перестань сопеть, Антоан, когда ты сопишь, я тебя ненавижу». И думаю я отрывочно, как он, пытаюсь отдышаться, обрести себя и тут же снова сам себя теряю. Неужели это я дал Омеле «Карнавал»? С голубыми глазами, с черными, какая разница. Антоан, Альфред… зеркало вертится, вертится так и сяк, но перед ним мечется бедный одинокий жаворонок, слепой, оглушенный, напуганный. А я-то думал… Паяц, валяю дурака и притворяюсь умником. Когда я мог дать ей «Карнавал», я его не давал, ни я, ни мы, играть против самого себя, нет, не укладывается в голове. И даже во сне такого быть не может. Нет, так нечестно, не считается, так не играют. Что же мне теперь делать, как смотреть Омеле в глаза, что она думает обо мне и моих жалких плутнях? Я же не могу ей объяснить, почему хотел утаить от нее «Карнавал», признаться, обокрасть Антоана, убить его, уничтожить раз и навсегда его же, Антоана, руками, как убивают во всех плохих романах, из-за наследства, чтобы обнаружить на странице триста девяносто такой-то спрятанное завещание… но, может быть, убить надо меня, выколоть мои голубые глаза и оставить только Антоана, отвратительного победительного Антоана? Я в тупике, Все предшествующее рассыпается. В этой истории я уже не смогу никому ничего объяснить, правдоподобие исчезло, реализм вышел из берегов, книга выпала у читателя из рук, он поднял глаза к небу, смотрит обезумевшим взглядом и ничего не понимает… Раскалывается голова, идет кругом! А если я из двух человек опять сделаю одного, вернусь назад, соединю другими сторонами, с лица, с изнанки, составлю, противопоставлю… я выбираю, отбираю, выбрасываю — и наконец кругом одни обрывки, кусочков недостает, они не подходят друг к другу, плохо склеиваются, не прилаживаются и не сглаживаются, не лезут — нет, никак… нет, ничего не получается…
Омела, обнажив прием… Что ж, выскажемся до конца. Омела, обнажив прием, обрекла на гибель одного из нас: Антоана или меня. Почему? Не знаю. Может, она сама не понимает. Но Антоана или меня? Додумаем до конца… Я выбирал слишком долго. Выбора больше нет. Омела потребовала. Я умываю руки. Фу, как вульгарно. Во всех убийствах из-за любви убийца перекладывает вину за собственное преступление на ту, кого любит, — это она, она! Она так захотела, что же мне оставалось?! Она, например, рассмеялась или отвернулась, и мне ничего не оставалось, как убить, убить, убить. Отвечает ли человек за то, что сделался топором, топором и только? Зачем та женщина, что держала топор, уронила его по небрежности?..
Зеркало повернулось, окончательно повернулось — и в нем кровь… Сколько бы я ни колебался… как бы ни пытался отогнать, как мух, неотвязные мысли, они возвращаются и роятся вокруг меня. Я переполнен их жужжаньем. Они заслонили от меня все. Я заблудился в этом гудящем лабиринте. Не слышу ничего другого. Глух ко всему, кроме биенья крови, толчков безжалостного сердца. Он или я. Я или Антоан. И в зеркале передо мной — лишь Антоан, невинный Антоан. Жертва. Глупо убийце раскисать перед собственной жертвой. Но жертва так на него похожа —
Чтоб найти силу убить — силу руки и силу духа, — что надо сделать? Как нанести удар собственному отражению? Волнуется моя разделенная надвое кровь… Антоан, брат мой, мое подобие… Я боюсь удара, который рассечет нас, словно близнецов, родившихся с одним сердцем, нож вонзается в анастомоз души, больно ли было ногам Петера Шлемиля, когда дьявол отделил от них его собственную тень. Мне нужно восстановить себя против себя другого, озлобиться, напитать свою ненависть, отыскать различия. И мало-помалу, подспудно — слишком живо еще во мне эхо «Карнавала», музыки, не знающей жалости, властные аккорды, жестокая точность Рихтера — мной овладевает мысль: в следующем произведении Антоана найду я оправдание моего поступка, он перестанет быть братоубийством, я окончательно удостоверюсь, что Антоан — совсем не я, что он другой, он — дикий зверь, с которым надо покончить, что в любом случае он мне чужд, да-да, постепенно стал чужим, возможно, потому что писал и жил, все больше отделяясь от меня и обретая собственную личность… он человек другой породы, мы уроженцы двух воюющих стран, и, значит, у меня есть право убить его, больше того, это стало моим долгом, неважно как, не право, а долг, убить свирепо, хмелея от его боли, осыпать яростными ударами, забить, изорвать, уничтожить. Тот, кого я убиваю, должен дорого заплатить за то, что он чужой, иной, чем я, что он уже не я.
Что я говорю? О чем думаю? Где найти прощение или подтверждение? Красное пятно тихонько расплывается во мне: дозревает идея. Третья история. Из красной папки. Она возмутила меня своим вымученным фальшивым ёрничеством и, главное, открыла глаза на то, как далеко развели нас с Антоаном прожитые годы. Итак, «Эдип». Я перечитаю «Эдипа» и найду причину для смертоубийства.
А из соседней комнаты вдруг хлынул поток, дерзким вызовом — звуки электропианино и голос, удивительно напоминающий перезвон хрустальных колокольчиков. Слова:
Куда, куда спешит
Индуска молодая,
Когда луна висит,
Среди мимоз сверкая?..
[149]
исчезают, драма не нуждается в смысле, поет душа, избавившаяся от оков, от стихоплетства, оперы, от Лео Делиба, от всего на свете, звук все выше, выше диапазон женственности, озарение, не нуждающееся в словах торжество гармонии… О, Боже! Поет ли Дездемона или Лакмэ — тебе, тебе одной, Омела, открываются выси, недоступные мне подобным… выси, которых я могу коснуться лишь с твоею помощью.
Третий рассказ из красной папки
Эдип
Die Leiden scheinen so, die OEdipus getragen, als wie ein armer Mann klagt, dasz ihm etwas fehle… H"olderlin[150]
Сделалось прежде, чем было помыслено. Человек погиб до того, как его решили убить. И жизнь убийцы переменилась, все в ней приобрело другой смысл, возникло иное будущее, как будто текст переписали заново.
Зачем идти утром на службу? Чему служат конторские бумаги? Иной стала подоплека каждого шага. Общение с людьми затаило зерно абсурда. В любой фразе мерцал тайный смысл, все они стали маской, напоказ одетым платьем, способом затаиться. Слово утратило присущую ему природу, оно не сообщало, а скрывало.
Некоторые человеческие чувства явно устарели. Конечно, молниеносная смерть появилась не вчера, так же как стремление убийцы замаскироваться. Но что-то в нашей душе уже не соответствует ритму пеших и даже велосипедных прогулок. Привычка завтракать в Нью-Йорке и сейчас же возвращаться обратно отражает современную стремительность ума. При этом главное не скорость, а медлительность, с которой мы осознаем свершившуюся перемену: жизнь уподобилась счетной машине, человек получает готовый результат, прежде чем успевает выписать цифры и подвести черту.