Гибель всерьез
Шрифт:
О, поющая так сладостно, что слушать тебя всегда блаженство… Я, проспавший долгие тридцать с лишним лет, вздрагиваю, пораженный тем, что не помню больше ни о чем на свете, а только о лесе на берегу моря, где ты пела, как не поет и сирена…
Видишь ли, в «Романе Омелы» я назвал одну главу «Вертящееся зеркало», и получилось, что название обозначает литературный прием и только, но это не так, на деле оно отражает способ, каким во мне соединяются, нанизываются слова, которые живут внутри меня, меня сражают, надрывают и выводят из самого себя. А зеркало поворачивается, поворачивается, в нем брезжит новый смысл и ведет историю совсем в другую сторону. Точно так была написана и «Мелузина» нашим Жаном из Арраса, и что касается меня, то я не знаю, кто бы еще достиг такой чувственно ощутимой прелести рассказа, я упивался ею, опьянялся и хмелел, верил, будто отыскал наконец субстанцию, способную напитать меня и перенести за предел моих собственных мыслей, что-то вроде гашиша для ума. В «Мелузине» фантазия поворачивает зеркало, сегодня она может показаться нам простоватой, но она сродни театральному прожектору, которым пользуются, чтобы отвлечь внимание зрителей от одной сцены, декораций и героев и перенести его в другие места, к другим людям и даже в другое время, просто-напросто изменив направление луча: здесь, я имею в виду роман Жана Аррасского, действие прерывают незатейливым: «в одной истории говорится…» — и этого оборота достаточно, чтобы мы оказались в другом царстве; для того же, чтобы завершить предыдущее и ввести нового героя, служит следующий стилистический прием: «здесь кончается история о нем и начинается», например, «об одном
Но вернемся к сладкоголосой даме…
* * *
Нет, видимо, не судьба мне приблизиться к ней: зеркало поворачивается иначе, виной тому подвернувшаяся, будто блестящий камешек под копыто коня, Аквитания. Наша кавалерийская часть пронеслась по памятным этим местам, мы чудом переправились через Луару, и… нет, мне никогда не проложить на карте тот путь, который в конце концов привел нас в Партенэ, в Сен-Мексан… Тогда мне некогда было думать о Лузиньяне, мы проехали по пустынному городку с зелеными дворами темной ночью, не подозревая, что вечером через него прошел — неведомо куда! — маршем противник. Мы перешагнули порог Пуату, словно границу между прошлым и будущим, мечтой и ее крушением… Надеялись быть в Сен-Жан-д’Анжели, а оказались куда ниже, в Рюфеке. Я уже описал где-то историю мужчины и женщины, которых развела жизнь и которые случайно встретились на войне в 40-м году; не знаю, из какой уж застенчивости Рюфек в своем романе я обозначил буквой Р… «Город Р., похожий на Из[136] или Багдад. Тридцать шесть километров. Понадобилась катастрофа, поражение, сумасшедшие, немыслимые два месяца, разгром, развал, всеобщее крушение и переселение…» Из Рюфека, как только встало солнце, мы отправились дальше, оставив позади в сказочно сияющем июньском утре все мои выдумки; нам, уже попадались другие подразделения, тоже двигавшиеся на юг, целый караван, которому, как видно, было уже не до военных действий. Возле Манля, если только я правильно помню, у самой Шаранты, узкой, затененной, заросшей камышом, мы остановились в растерянности — все дороги были забиты. Мы двигались без карты, вслепую. Кто-то объяснил нам, что к Монморо, где назначили сбор, двигаться надо в обход Ангулема. «Неужели и Ангулема не увидим?» — спросил меня малыш Менар фальцетом. Паренек, проявивший столько мужества в Дюнкерке, ехал с нами на санитарной машине и сидел в кабине между шофером и мной. Ему так хотелось поглядеть город! Дорога шла лесом, фургон военврача лейтенанта Леви обогнал нас и остановился. Военврач предложил: «А не дать ли нам крюк через Ангулем?» И он туда же. Правда, крюк невелик. Мы это поняли, когда увидели, что 10-ая Национальная добралась до Шаранты с ее островами через предместья Умо. Менар прошептал: «Умо… Господин военврач… вы же помните, Люсьен де Рюбампре… «Старина Филипп, книжная душа. Город возвышался на холме, недалеко, чуть левее. И собственно, чем нам грозит крюк? Военврач наш — человек энергичный и на решения скорый. Хирургу так и положено. Он мигом решил, словно зажал артерию: сворачиваем с дороги и точка. Со мной было двадцать человек, десять машине. Но так хотелось полюбоваться романским собором. Я был в Ангулеме только один раз и очень-очень давно. Время, прямо скажем, мало подходящее для sight seeing[137]. Но ведь и военврач, а он старше меня по чину…
Утро обещало жару, и не шуточную. Зато, когда мы поднялись на вершину холма, добравшись до главной площади Ангулема, — мы, с нашими бледными до синевы санитарами и пятитонка-«рено» с зачехленным кузовом, почему-то увязавшаяся за нами, после того как ехавших в ней драгунов в зелено-коричневых маскхалатах отправили другой дорогой, — нас принял в свои объятия великий покой средневековья, гостеприимно протянув нашим мальчуганам свежую булку сонной тени. Попрыгали с машин, хотелось размяться, потянуться, не разбегайтесь далеко, слышите, ребятки? Мы ведь заскочили сюда минут на пять-десять, не больше, верно ведь, господин лейтенант? Все-таки этот крюк — нарушение порядка. Перед нами две башни собора, делающие его похожим на крепость, с низкими аркадами, выложенными белым камнем, высокая стена, центральный фронтон, скульптуры, которые против света плохо различимы… «Ангулем — старинный город, построен на вершине холма, похожего на сахарную голову, стоящую на равнине, по которой течет Шаранта. Холм этот, не такой высокий и обрывистый, тянется к Перигору и неожиданно сходит на нет у дороги из Парижа в Бордо…» Поразительно: мне, который не в силах припомнить две строчки стихов, память вдруг подсказала прозу. А где же Умо, неужели отсюда не видно? Нет времени искать и площадь Мюрье, где на углу с, улицей Болье была типография Сешара. Поразительно: отступая в разгар поражения и выкроив десяток минут, чтобы взглянуть на собор (о Сент-Андре нет и речи), вдруг оказаться во власти «Утраченных иллюзий» и думать не о романской архитектуре, а о дружбе Давида и Люсьена и о том, как они вместе читали Андре Шенье… И как раз в эту минуту с откоса, по которому мы поднимались к святилищу, послышалось тарахтенье немецких мотоциклов. Нас поймали, как крыс.
Молодые ребята: кожаные куртки, голые коленки, автоматы и маленькие дрессированные лошадки из железа, чуть клонящиеся набок. Их немного, но следом движется армия, так что это вопрос нескольких минут. Мы — лекари, оружия у нас нет. Думая об этом, я ощупывал в кармане револьвер, который стянул в польском лагере под Анжером, где разжился и плащом, в котором похож на генерала. Я-то! Всего-навсего лекпом. И вдобавок вольнонаемный. И зачем мне этот дурацкий плащ? Появление немцев мигом сбило в кучу наших ребят, что было разбрелись по площади: одни искали, где бы опрокинуть стаканчик, другие глазели, задрав голову, на витраж со святым Петром, у которого и виден-то только рот да глаз, точь-в-точь как у одноглазого Рено, пятого сынка Мелузины и Реймондина, остальные окна собора слепы, зато вокруг них — фигуры славящих Христа в Судный День. Самое время вспомнить, что Ангулем был стольным городом и у Лузиньянов, после Тайльфера[138]. Но не от эмалевых сине-зеленых крыльев превратившейся в летучего змея Мелузины исходил все нараставший гул. Мы все, санчасть и несколько случайных солдатиков, оказались пленниками. Всего человек сорок. Зеленые архангелы, явившиеся к нам наводить порядок, громко отдавали короткие команды. Что ж, все ясно: нас подержат пока, как форель в садке, а потом заберут, чтобы подать свеженькими. Вдали, следом, ползли танки.
Все заняло минуты две, не больше. Но мы-то прожили будто век. Доктор злобно грыз ногти. Мои медики-студиозусы молились про себя. Мы были наедине с судьбой и с собором святого Петра, к которому при Наполеоне III пристроил две башенки какой-то местный Виолле-Ле Дюк[139],
Март, мой последний отпуск. Подразделение мое стоит лагерем под Сиссоном. Собственно войны еще нет. Я опять и опять вспоминаю последнюю ночь в маленькой квартирке — ты сказала, что тебе и такой довольно, — в темном Париже на одной из узеньких улиц, которые, нам казалось, лучше хранят тайны в своих древних, прекрасных и обветшавших стенах. Я обнял тебя украдкой. Скажешь не думая, а окажется, что сказал со смыслом. Украдкой, краденое, украл то, на что не имел права. То, чего тебе не дают. Я держал тебя в объятиях, как… Да. Как вор. Мы говорили о войне. О войне, которой еще не было, несмотря на кромешную тьму вокруг, разлуки, исчезновения. Несмотря на то, что многих уже посадили в тюрьму. Леон арестован у тебя на глазах, Жанна осталась одна… Я вспоминаю другую войну, ту, окопную, решатся ли они и на этот раз применить газы и сколько продлится эта, тоже четыре или пять лет?.. Когда война затягивается, хуже всех пленным. «А женщинам?» — спросила ты. В стене что-то шуршало. Расскажи мне еще раз, как они приходили с обыском. Тебе и вспоминать не хочется. Я представил себе, что, когда увижусь с тобой, буду уже седым. Я молодо выгляжу в свои сорок два года, а ведь мне сорок два, не так ли? И я обнимаю тебя, крепче, крепче, с ужасающей мужской нежностью. Если я не вернусь, любимая… если окажусь где-нибудь на краю света, в горах, на ледяном ветру, с кровоточащими от тяжкой работы руками, и дни потянутся нескончаемой чередой… я не буду знать, когда всему этому придет конец, и мне будет казаться, что нет смысла, пределов, меры моей пустыне… Да, я держу тебя, как… В грубых крепких руках. В темнице сердца. Воры так быстры на ногу. Но любовь моя уже убегает от меня. Девочка моя, она застонала так жалобно. Господи, наше будущее! Лучше бы нам его не знать.
Ну так вот. Ты же помнишь — на улице вдруг шум мотора, визг тормозов, голоса. Нет, не к нам. В глухой запретный час. Может, скорая помощь. Таинственное хождение туда-сюда. Все необъяснимо в такие ночи. Я повторил: будущее… И твой голос, глухой, в подушку из темноты. Твой голос, тот же, что говорит: «Обними меня». Теперь он говорит совсем другое. У меня хороший слух. Я расслышал с первого раза.
Ты говорила тихо-тихо. Повтори. Ты решила, что я не расслышал и заговорила громче. Нет, я расслышал. Но повтори. Мне необходимо, чтобы ты повторила, чтобы это прозвучало еще раз, чтобы мне знать, что это сказано не просто так, не случайно… бывает же? Ты повторила. То же самое, те же слова. Они вошли мне в сердце, словно нож, вторично в ту же рану. Оботри, оботри нож. Так что же ты сказала? «Постарайся не попадаться… — сказала ты, — постарайся… Потому что если ты попадешь в плен, знай заранее… конечно, если это недолго… но вообще-то я не вижу смысла ждать. Это невозможно. Женский век невелик. А время не идет вспять. Так что лучше предупредить заранее. Не рассчитывай. Я не буду тебя дожидаться. Жизнь слишком коротка. Не обижайся. Я просто говорю, как есть. Не лгу. Не хочу лгать. Ждать тебя я не буду. Найду другого. Бесчеловечно требовать, чтобы женщина… Не плачь, родной, ну что ты? Тебе было бы легче, если б я ничего не сказала… узнать все потом… или всегда лгать? Я найду другого. А если тебе это не по вкусу, выкручивайся как-нибудь, постарайся не попадаться в плен. Не давайся. Потому что ждать я не буду. Теперь ты знаешь, я тебя предупредила».
Вот что решается здесь, перед Святым Петром с его тремя куполами над нефом и с романской башней в шесть ярусов, в проемах четырех верхних сквозит небо. Я смотрю на Господа в Судный День, на зверей, что символизируют евангелистов, на летающих ангелов — ангелы танцуют прямо над фарами «рено». Мы остались одни. Мотоциклисты укатили в город. А здесь все перепуталось и сбилось. Наши стоят, понурившись, шушукаются, словно они уже рабы в цепях, что не смеют ступить и шагу. Доктор… доктор грызет ногти, он небольшого роста, коренастый, похож на рыжего бычка с выпуклыми коричневыми глазами. Доктор, а что если рискнуть? Ведь нас оставили одних. Никто не помешает. Если повезет… По идее, они войдут в город с другой стороны. А мы бы, если я правильно сообразил, вниз по откосу и налево, где покруче… понимаете? Там должна быть дорога на Монморо, Шале… чем мы рискуем? Разве что уже выставили сторожевые посты вокруг всего Ангулема?.. Но для чего посты этим молодчикам из авангарда? Ну как, согласны?
Я слышу твой голос, подушка черна, как будущее, мне кажется, он доносится из недр собора, он глубок, неумолим и нежен. Я не буду тебя ждать… Не буду. Что, что он ответил, доктор? Он согласен. Мы сообщаем план ребяткам. Ну и… Все происходит быстро — быстрее, чем можно вспомнить или написать. По машинам. Лица у ребят взволнованные, но они тоже согласны. Кроме двоих. Ну-ну, я их знаю. Совсем не плохие парни. Чего они там бубнят? «Нас пристрелят и все, зачем это надо, все равно, война уже, считай, кончилась. Так что лучше не высовываться, через неделю нас отправят по домам, всех отпустят…» Я чувствую, что краснею. Пробую, — правда, недолго, — переубедить их. Дураки. Мы еще поговорим об этом года через три. Они наглеют. Для себя, по крайней мере, они все решили. Если хотите, господин майор, езжайте. А вы понимаете, что это дезертирство? Так уж и дезертирство? Это сейчас-то… Да через неделю и армии уже не будет. Ради чего рисковать? Но я слышу твой голос: «Я тебя ждать не буду…» И раздумывать нет времени. Десять санитарных машин, фургон, а позади, ну и ну, ну и ну, что они надумали, эти парняги? Черт бы их побрал, несчастных солдатиков, залегли под брезент, шофер посмеивается, и пятитонка пристраивается нам в хвост. Доктор, так не пойдет. Мы-то можем сослаться на Женевскую конвенцию[140]. А если с нами эти чучела, да еще с винтовками… Ну да что говорить. Колонна трогается. Мы ползем вниз по крутой пустынной улочке. «Я не буду тебя ждать…»
Только собрались свернуть налево, на бульвар, что тянется понизу, как вдруг — хриплое «хальт!», великан в каске, автомат… Мой шофер — мы шли первыми — хотел было рвануть… «Для нас куда ни шло, а те, что позади?» «Что случилось?» — спрашивает доктор, ему не видно, он сидит на левой стороне. Придется вести переговоры. Напомню про Женевскую конвенцию. Вы по-ихнему говорите? В общем, да, хотя подзабыл, конечно, а вы, доктор? Он тоже кое-как. Ну что ж, попробуем. Я спрыгиваю на землю. С великаном я говорю свысока, как офицер со своим подчиненным. Говорю, что немцы-офицеры, там, наверху, послали нас, мы вывозим раненых. У великана белые ресницы и синие, как море, глаза, взгляд слепой, веснушчатые руки и в руках автомат. Наверняка шваб, и немецкий у него какой-то нескладный. Он не сдвинулся с места, заорал, показывая на дома наверху, дескать, назад! Возвращайтесь!.. Доктор Леви тоже заговорил, и все время твой голос: я ждать тебя не буду, не буду ждать… Черт побери. Доктор… Как же я не подумал. Он же еврей. Если парень сообразит… А немецкий, на каком немецком говорит доктор? Мамочки мои, это же идиш… он, что, с ума сошел? Я делаю шаг вперед, отстраняю доктора, плевать на субординацию, и обрушиваюсь на немца: если он нас задержит, на его голову падет кровь соотечественников. Мы везем раненых немцев, дорожная катастрофа, танки… Panzer, panzer, verstehst du?[141] И вдруг немецкий хлынул рекой, я вспомнил все, что знал десять, двадцать лет назад, мой немецкий великолепен, шпарю пассажами из «Германа и Доротеи», сам Гёте глаголет моими устами, величавая проза, а следом Кант, но, мать честная, что поймет в Канте этот часовой? В Канте, вещающем со стен Кенигсберга языком галактик… («Я не буду тебя ждать!»), я взываю к его изумлению, к нему к человеку, к нему к крестьянину, со всей убедительностью лжи, — ему года двадцать два — двадцать три, а ширина плеч в самый раз для тех, кто взялся переделить землю между народами… («Я не буду тебя ждать!») Ко мне, немецкий язык, блеск трагедий, Шиллер «Валленштейна», «Песни о колоколе» и Клейст, враг мой, Клейст, на помощь!