Гибель всерьез
Шрифт:
Годами отворачиваешься и молчишь.
И когда я вдруг обнимаю тебя, когда уже больше не могу, когда любовь, как музыка, переполняет меня, захлестывает и тело, и душу, — руки мои обнимают пустоту, я всегда не вовремя, всегда некстати, и ты внутренне сжимаешься, застываешь, будто пережидаешь внезапный дождь… Ты говоришь: «вокруг люди», или «прислуга рядом», или «здесь не место, подожди до дома»; правда, правда, что на меня накатывает ни с того ни с сего и в неподходящем месте, правда, что мы уже немолоды и я смешон. Ну ладно, подождем. Вот мы и дома. Но ты и тут вся застываешь, как перепуганная птица. У птицы под нежным пушком колотится сердце. А у тебя оно замирает, так что теперь пугаюсь я. Бывает, мы идем по темному коридору, ты так близко от меня, я не могу удержаться и притягиваю тебя к себе, ты ничего не говоришь, ты знаешь: в словах нет необходимости, я и так почувствую твое напряжение, твою отчужденность. Ах, это неуловимое движение шеи, отведенные плечи, сопротивление тела. «Ты меня не любишь!» — вырывается у меня. Ты не возражаешь, смотришь на меня, словно на неразумного ребенка, это можно понять и как опровержение моих слов, и я бы утешился, если бы мог утешиться такою ложью через умолчание. Таким успокоительным. У меня застарелая болезнь сердца — я болею тобой. Но уговариваю сам себя: все не так серьезно, вот и на этот раз прошло. Успокаивает и врач. И все вокруг. На самом деле это не сердце болит. Так всегда: вон сколько людей думают, что у них астма, а у них спазм, чисто нервное. Так успокаивают самые болезненные приступы —
* * *
Мне кажется, я ничего не могу сказать об Омеле, чтобы тут же не покраснеть, она для меня так физически ощутима, вся, даже ее душа, что любым своим словом я как бы нарушаю границу дозволенного. Самый незначительный пустяк, если он относится к ней, сбивает меня с толку, я не знаю, можно или нельзя его упоминать. Буду я художником, я не уверен, что решился бы написать ее глаза; а если бы был художником гениальным и сумел бы изобразить их такими, какими вижу, то картину мою нельзя было бы выставить, опасаясь скандала. Я не знаю, что почувствовала бы Омела, если бы увидела себя такой, какой вижу ее я. Я люблю, как дикарь, и слова лишь чуть-чуть прикрывают неистовство. Об Омеле я говорю, словно я пьян, и нет улицы достаточно широкой для моих слов, небо кружится над головой, и на каждом шагу я готов упасть, чуть завидев ее. Вы скажете — что за безумие: есть женщины куда красивее, да она и не молода уже, у нее столько изъянов, но я вам не поверю, даже если согласно кивну головой ради возможности хоть как-то продолжать разговор. Ведь я совсем о другом. Как это объяснить: вот, например, ее рука — как плавно, как гибко перетекает она от плеча к запястью, и если мысленно дотянуться до пальцев… ее тонких пальцев… что творится со мной, если она задержит свою руку в моей, пусть на миг — какое мучительное смятенье, но совсем не того свойства, как вы воображаете. Или вот еще: ни мысленно, ни словесно я не называю «запястьем» то изумительное плавное перетекание, напоминающее мне первое веяние весны, — как можно обозначить скучным анатомическим термином, который равно служит как мужчинам, так и женщинам, еще и это, — для другой женщины, ладно, наверное, сошло бы и запястье, но для Омелы! — про себя я говорю «преклонение руки» и благодаря этому слову словно бы присваиваю ее себе, словно бы становлюсь господином, накладываю свою руку и… оказываюсь в плену, покоренным, в руки берут меня, я ручной, я — раб. Видите, передать все это невозможно, так что лучше поговорим о другом.
Вы ведь можете и не замечать исключительности Омелы — есть люди, которые любой шум равнодушно именуют музыкой. Целые страны не имеют понятия о том, что такое музыка. Протекшие века отвели ей весьма скудную и ограниченную территорию. И ни историей, ни географией не объяснишь чуткости к музыке вашего соседа и вашу собственную глухоту. О музыкальных людях говорят: у них есть слух, и это одна из самых драгоценных характеристик, которая злит тех, кто туг на ухо. Но можно ли говорить о слухе на Омелу? Что вообще это может значить? Как есть преклонение, перетекание, переливание руки, так есть и переливание души… И голос — тут тоже тайна, тайна, внятная далеко не всем, так о певцах говорят: у него красивый голос, чистый, сильный, но согласимся — ни одно из вышеупомянутых качеств не подразумевает и не объясняет обаяния этого голоса, — обаяние не зависит от тембра, мощности, богатства окраски, фиоритур, оно и есть потаенная сущность, отличающая человека от птицы или от цветка и распахивающая ему двери в вечность.
И если я все-таки говорю об Омеле, то говорю только ради того, чтобы вы приблизились к этим дверям, различили пение распахивающихся в вечность дверей. Да вы их видите, прекрасно видите сами, даже те, кто улыбается только из любезности…
Омела — сама музыка. Та, что превыше всяких слов. Музыка, из которой мы черпаем особое знание, не достижимое никаким иным способом и к словам не сводимое.
Музыка, открывающая иное, неизъяснимое общение с миром. Музыка, благодаря которой мы видим невидимое и дотягиваемся до недосягаемого. Музыка, в которой невыразимое обретает выражение. Поток света, который показывает мне, что ведомое мне — лишь узкая полоска, начало, крошечная частичка существующего. А для вас ее пение, возможно, только удовольствие; но поверьте, оно обостряет слух, делает зрячим сердце, я сравнил бы его с подвижным зеркалом: малейший поворот — и отражение изменилось, картинка превратилась в живое существо, потом стала миром, потом дробной множественностью этого существа, живущего в мире, я теряюсь, я чувствую, как скудны мои чувства, беден ум, бестолковы слова; когда Омела поет, я углубляюсь в бездну нового познания, глубже и глубже, до изнеможения сердца.
Пожалуйста, наберитесь терпения: я наощупь подбираю слова, чтобы выразить столь трудно выразимое. Нужно постоянно, все время искать предметы, которые могут стать метафорой, и случается, что, набрав полные руки всякой бутафории, примеривая ее и прилаживая, я теряю то неуловимое, что хотел бы выразить с ее помощью, оно улетело, вытесненное чем-то другим, столь же неуловимым…
Кажется, я уже принимался объяснять вам, что такое пение Омелы, и как
Мы успели забыть, что опера в свое время была решением давно назревших проблем и безусловным шагом вперед, что только теперь она превратилась в заведомую условность, презираемую авангардистами и обреченную ими на гибель точно так же, как и роман. И в романе, и в опере видят пережиток феодализма, который должен отмереть с прогрессом в обществе. Но где же диалектика? Не породит ли социальный прогресс новые эмоциональные потребности, подобно тому как это было во времена итальянского Возрождения, когда зародился прообраз оперы, и не обновится ли таким образом старый вид искусства. Разве изобретенная в шестнадцатом столетии опера не задает в двадцатом тех же самых вопросов, какие мучают у Берлиоза Альфонсо делла Виолу? Вопросы остались, хотя сейчас уже не поют ни в унисон, ни в октаву, и уже изобретены сольные партии. И разговор об Омеле мне хочется начать с цитаты из Стендаля — вот как рисует он портрет госпожи Паста: «Пожалуй, не найти задачи более трудной: язык музыки неблагодарен и необычаен; мне сплошь и рядом будет не хватать слов для выражения моей мысли, выпадет счастье такие слова отыскать, они будут не очень понятны читателю»[128]. И вот еще что говорит Бейль о певице: «Какими словами передать те божественные наития, которыми проникнуто пение госпожи Паста, и те возвышенные и необычайные чувства, которые она дает нам пережить! Это великая тайна; это намного выше возможностей поэзии и всего того, что резец Кановы или кисть Корреджо может рассказать нам о глубинах человеческого сердца»[129]. Что сказал бы сегодняшний Стендаль о пении Ингеборг д’Эшер? Не о фистуле, не о фиоритурах идет речь, но о том, что певица ищет путь к потайным глубинам человеческого сердца, пение ее романтически возвышенно, сомнения нет, и о ней, а не о г-же Паста пишет Стендаль: «В любви-страсти мы часто говорим языком, который нам самим непонятен, душа видит насквозь другую душу, и это не зависит от слов»[130]. Я не вижу в высказанном ничего специально феодального и убежден, что опера, пусть даже музыканты в этот миг отвернулись от нее, очень скоро найдет для себя новые формы, соответствующие нашей изменившейся жизни. В любом случае ничто и никогда не давало мне ощущения души, говорящей с душой, явственнее пения Омелы, даже когда она пела произведения, которые теперь считаются устаревшими; я продолжаю цитировать все того же автора, поскольку он, описывая искусство певицы, дает, на мой взгляд, лучшее объяснение тому, что я имею в виду: «Я называю созданиями этой великой певицы те выразительные средства, которые, может быть, и вовсе не приходили в голову писавшему партитуру композитору»[131].
«Стендаль, — говорит вдруг Ингеборг, — мне кажется, любил музыку до безумия и поэтому ничего в ней не смыслил». Одной ее фразы довольно, чтобы мысли мои потекли в другом направлении.
Я никогда не настаивал, а она всегда уклонялась от чтения моих произведений, но на этот раз я решил, пусть она прочтет пять-шесть страниц, непосредственно касающихся ее, утаив, разумеется, убийственные замыслы относительно Антоана. Не могу же я писать о музыке и хранить все это про себя, живя рядом с Омелой. Она должна меня понять. А может, уже поняла? Она пообещала прочитать после завтрака, но оказалось, что забыла про гостей, а они пришли навестить ее… потом необходимые покупки… А вечером уже так устала… Однако наутро я опять появился, держа в руках рукопись и упрямо набычив лоб. Ну, так и быть. Она смирилась со своей участью. А все-таки, за что она напала на Стендаля?
«Стендаль, — пояснила она, — тщится истолковать музыку, как истолковывал живопись, но сегодня, при всем уважении к классику, такие суждения безнадежно устарели. Он говорил о «творческом начале пения», и его заслуга в самой постановке вопроса. Но как мы можем знать, справедливы или нет его слова по сути, если о вокальном искусстве тех времен до нас дошли только словесные оценки! Мы еще можем представить себе, как пели Карузо, Шаляпин, Лина Кавальери, хотя записи оставляют желать лучшего. В будущем дискотеки дадут возможность сравнивать голоса, талант, технику и души тех современных певцов, которые, как говорила Малибран, «умеют петь музыку», я люблю это выражение. Но певцы прошлого… И даже сама Малибран, хотя, знаете…»
И тут зеркало обратилось к ней самой, воодушевленной искусством Малибран. Мы сидели в рабочем кабинете Омелы возле большого книжного шкафа из ландской сосны и электрического пианино — забыл, как оно там называется, — на котором она обычно что-то наигрывает, когда читает. Омела откинулась в своем кресле темно-красной кожи, на столике рядом телефон — злая собачонка, которая только и ждет самого неподходящего мига, чтобы прервать хозяйку; большой квадратный пуф, который превращает кресло в шезлонг, она отодвинула и позволили мне сесть на него. Вернее, я сам пристроился, как люблю, на коленках. Она сказала:
— Стендаль, да, конечно… а помнишь Мюссе?
Я без запинки процитировал:
— Могла ль ты «Иву» петь, бледнея, Дездемона?
Какие другие стихи могли мне прийти на память у ног Ингеборг? Она улыбнулась, моя Дездемона. Улыбка призрачная, отсутствующая. Сердце ее не слышит, что и вместе с Мюссе, и без него я думаю только о ней. Она грезила о Мари Малибран. Я не сразу понял, почему Омела вспомнила эти стихи, но она попросила меня взять книгу и прочитать ровно восемнадцать строк, не больше, «я не помню их наизусть, прочитай, пожалуйста» — она сказала мне «ты», будто Антоану. Строфы XXI, XXII, XXIII: