Гимн солнцу
Шрифт:
Глава V
РАДОСТИ — СОМНЕНИЯ — ПЕРВЫЕ УДАЧИ
Есть в Москве дом, хорошо известный историкам и исследователям искусства. У входа висит доска с надписью: «Центральный государственный архив литературы и искусства». Некоторое время тому назад архив принял на хранение поступившие из-за границы материалы, в числе которых находились альбомы с выцветшими, зеленоватыми переплетами. Переплеты снабжены замками, Но они давно поломаны, и это как будто служит знаком, что теперь альбомам незачем хранить свои секреты. А в них действительно содержится много такого, что долгие годы нельзя было видеть никому, кроме одного человека. Альбомы эти — дневник,
Произошло знакомство весной 1904 года, и вот на этих страницах мы и откроем сейчас ее дневник. Но сначала — несколько кратких записей, относящихся к концу 1903 года. В декабре Лидия пишет: «Нужно будет пойти к Стабровскому, кажется, у него записываются желающие поступить в здешнюю академию». Чуть позднее: «Была сегодня еще раз у Стабровского, не застала. Насчет академии, как мне говорил один его ученик, еще ничего не известно».
В этих записях Брылкиной речь идет о художнике Казимире Стабровском, окончившем за десять приблизительно лет до того Академию художеств в Петербурге. Он был хорошим художником и хорошим педагогом, пользовавшимся немалым авторитетом среди варшавских молодых живописцев. Художественная молодежь Варшавы мечтала о создании в польской столице высшего учебного заведения по типу Петербургской академии, и Стабровский горячо взялся за организацию этого важного начинания. Ему пришлось потратить немало трудов и долго преодолевать сопротивление и волокиту царских бюрократов, прежде чем мечты эти стали воплощаться в реальность. Стабровскому удалось добиться разрешения на открытие не академии, а школы, обладавшей статусом высшей. Но долгое время еще и ученики и профессура называли Варшавскую школу изящных искусств Академией… Кстати, о профессуре. Кроме самого Стабровского, в академии стали преподавать польские художники Ф. Рущиц, К. Тихий, К. Кшижановский и К. Дуниковский. Все это были сравнительно молодые люди: старшему из них, самому Стабровскому, не исполнилось еще и тридцати пяти, а младший — Дуниковский был ровесником Чюрлениса. (Ксаверий Дуниковский станет затем крупнейшим польским скульптором и художником. Всю вторую мировую войну он, уже старик, будет узником Освенцима, но выживет, чтобы запечатлеть в потрясающих полотнах ужасы фашистского концлагеря.)
Во многом по причине молодости профессоров и их далеко не классически-строгим взглядам на задачи обучения начинающих художников в школе сразу же установился дух свободного творческого соревнования, интереса к новым идеям и несбыточным замыслам, а главное — дух товарищества и взаимопонимания.
Чюрленис, который до того уже больше года занимался в рисовальном классе и теперь пришел вместе с Моравским в академию Стабровского, по возрасту и творческому развитию находился, пожалуй, на уровне самих преподавателей: недаром ведь его приглашали преподавать в консерватории. Но Чюрленис опять ученик: то, что он знает, — это с ним; а то, чего он не знает, — то должен узнать.
Итак, весна, начало апреля 1904 года. Дневник Лидии Брылкиной:
«Я в академии уже была три дня — так мало, но столько впечатлений. Действительно, на эти три дня я забыла обо всем: о театре, куда меня больше уже не так тянет, об увлечении, о любви, о чтении, даже о Париже хладнокровно думаю. Рисование — успехи в нем, композиции — и еще работа — лепка и т. д. Впечатлений — тьма, мыслей еще больше, — я увлечена до не знаю чего. Занимаюсь с 9, то есть я прихожу около 10 — перемена для завтрака от 1 до 3 — и опять до 8 вечера. 8 часов работы и еще дома композиции. Работаю с небывалым увлечением, откуда берется желание, надежда — мне кажется, все настроение влияет, а главным образом Кшижановский, это профессор, который преподавал у нас от 9 до 6 часов. Резкий, некрасивый, но с такой верой в наше будущее, такой целью перевернуть весь мир нашей маленькой академии, такими огромными силами. „Вера, работа, и вы перевернете мир искусства, вы достигнете высшего развития вкуса и блеска, славы, возрождения искусства — вас мало, но вы сила. Вера горы сдвигает!“ Все буквально под его влиянием, сердятся, ругаются и спрашивают его мнения, между тем как там 5 профессоров…»
Апрель. Через две недели:
«Я так давно не писала, но я была занята это время, я действительно занималась, по крайней мере, 6 часов в день, что из этого будет. Будущее неизвестно,
Чуть позже: «Я не способна — то есть настолько, насколько хочу быть — да и есть ли у меня способности вообще? Мягкая, артистическая натура (говорят Закшевский и Чурлянис), — разве это определение».
В мае она записывает: «Чурлянис очень со мной хорош, мы будем, верно, с ним друзьями…» И тут же: «Думаю устроить, чтоб теткину книжку иллюстрировал Чурлянис — он с радостью».
По-видимому, речь здесь идет об одной из многих несбывшихся попыток связать творческую работу Чюрлениса какими-то деловыми и денежными обязательствами. Впереди будет еще немало подобных планов, иногда более реалистичных, чаще же наивных. Большинство их осталось только планами, потому что Чюрленис был из тех, кого зовут непрактичными людьми. Во всяком случае, до конца своих дней он мог рассчитывать лишь на те заработки, которые давали ему уроки фортепиано. Одной из его юных учениц стала младшая сестра Лидии Брылкиной — Ольга; Чюрленис в качестве знакомого и учителя стал часто бывать у них в доме: «Чурлянис был уже два раза у нас, — запишет Лидия чуть позже. — Ему у нас понравилось, кажется».
О тех же весенних месяцах 1904 года рассказывает в письмах и сам Чюрленис. Обычно сдержанный, склонный преуменьшать свои успехи, он с каким-то радостным удивлением пишет: «Я не надеялся, что произведу такое большое впечатление, и не только на коллег, но и на Кшижановского и Стабровского, — „Колокол“ получил вторую категорию, „Храм“ — вторую, а „Остров“ — третью. Едва не получил первую». А в другом письме он откровенно делится с Петром Маркевичем тем, как хорошо ему в эти дни — хорошо прежде всего потому, что нужен окружающим. «Среди коллег я признан. Сделался директором наших академических хоров, разумеется, — почетным директором! Переживаю время, подобное тому, что и в Плунге — я окружен всеобщей симпатией и уважением».
И Брылкина и Чюрленис упоминают о категориях, которые присваивались работам учащихся. Категории эти были чем-то вроде оценочных мест, занятых тем или иным произведением на смотрах, которые устраивались еженедельно. Категории присваивали преподаватели, иногда победителям выдавались небольшие денежные премии, обсуждение работ происходило в присутствии самих учеников, и Чюрленису бывало приятно, когда окружающие требовали дать его картине высшую категорию, а Кшижановский отбивался, говоря, что тот, кто делает такие работы, будет потом получать и высшую…
Учение учению рознь. В особенности когда дело касается искусства, далеко не любая учеба приносит пользу ученику. Своды известных правил и испытанных технических приемов, которые нередко преподносятся как незыблемые и единственные, могут помешать начинающему в поисках своей собственной дороги в искусстве, подавить творческую волю, помешать самостоятельности. В Лейпциге Чюрленис хорошо это почувствовал… «Поменьше диссонансов», — говаривал ему глубокоуважаемый и не менее глубоко консервативный Карл Рейнеке. Конечно же, он не понимал и не мог понимать, что за непривычными гармониями музыки Чюрлениса, за скучными для профессорского уха настроениями мелодий нужно услышать новое, свежее явление композиторского искусства. Каким же контрастом этому лейпцигскому консерватизму стала атмосфера, царившая в художественной академии! И пусть по своей духовной и творческой широте Чюрленис оказывался едва ли не дальше своих профессоров — важно, что они сразу же признали его необычный талант, по мере возможностей помогали ему словом и делом, а главное, поощряли его развитие. Для Чюрлениса все это имело огромное значение, и он мог быть удовлетворен. Но надолго ли? Ведь если бы его жизненную и творческую дорогу мы захотели обозначить каким-то словом, указующим на путь, который он прошел, то это было бы слово неудовлетворенность.
Можно с большой долей уверенности предположить, что творческая неудовлетворенность Чюрлениса, его борение с самим собой, со своей фантазией, начались еще задолго до того, как он пришел к живописи. Увидел ли он, что ему тесно в музыке? Или что у него не хватает технических или природных возможностей, чтобы полно выразить себя в звуках? Все созданное им говорит о том, что его воображение не могло удержаться ни в каких традиционных рамках того или иного рода искусства. Музыка же в его время была еще сугубо традиционной. Недаром Чюрленис, его друг Моравский и остальные члены их товарищеского кружка с восторгом восприняли знакомство с музыкой Рихарда Штрауса — одного из наиболее передовых европейских композиторов того времени, продолжившего и развившего своим творчеством идеи великого реформатора музыки Р. Вагнера. В годы их учения еще почти не был известен француз Дебюсси, и Равель, родившийся в один год с Чюрленисом, только-только начинал. Судя по всему, Чюрленису не довелось тогда услышать музыки молодого Скрябина, во многом близкого ему по своим устремлениям. Из будущих новаторов Стравинский только учился у Римского-Корсакова, а Прокофьев писал детские оперы. Все великие перемены в музыке были еще впереди.