Гипнотизер
Шрифт:
— Мне неизвестно, была ли она с ним близка, Петрус. Именно это и не дает мне покоя! Но теперь его нет, понимаешь, нет! Теперь я занял его место! Я, старший по рождению, как и подобает, и можешь считать это гордыней. Ко всем чертям и тебя, и всех остальных — я жажду обладать этой женщиной. Мария Тереза должна принадлежать мне. Я без ума от нее. И если это мне по каким-то причинам не удастся, я убью ее и напьюсь ее крови, как ненасытный гриф.
— Знаешь, дружище, подобные вещи имеют название — мания.
— Прибереги диагнозы для кого-нибудь еще. И не становись мне поперек дороги, Петрус. Она должна и будет принадлежать мне.
— Ага. А не то ты и меня прикончишь. Интересно только как?
— Убирайся вон!
Консерватория у парка Мансо, напоминавшая средневековый замок, находилась в двадцати минутах ходьбы от Триумфальной арки и наряду с Академией музыки являлась вторым по величине и важности средоточием истинного музыкального искусства. Директор Луиджи Керубини и дирижер Франсуа Антуан Хабенэк превратили консерваторию в колыбель музыкального авангарда, где в этом семестре впервые в истории были открыты музыкальные классы и для женщин.
Будучи безоглядно влюбленной в музыку и рояль, Мария Тереза не желала ничего отдавать на волю случая, тем более в таком месте, как консерватория. Она появилась в Большом зале для репетиции за несколько часов до начала концерта.
Я об этом знал, а Филипп — нет. И знание это обошлось мне весьма недешево: когда я явился к Марии Терезе утром, чтобы испросить ее разрешения сопровождать ее, горничная Людвига не дала мне и порога переступить — мадемуазель никого не принимает, никого не желает видеть и вообще сейчас занята — у них с дядюшкой важный разговор. Филипп, особо не сокрушаясь о недоступности Марии Терезы, собрался преподнести — ей вечером огромный букет огненно-красных роз и прибыть к консерватории в наемном экипаже.
Я случайно встретил его у входа — говоря по
— И ты здесь?
— И я здесь.
— Плохи наши дела, — приуныл Филипп.
— Плохи?
— Я швырнул предназначавшийся для Марии Терезы букет в лицо горничной, когда та с кислым видом сообщила мне, что, дескать, мадемуазель уже уехала. И, опасаясь худшего, то есть того, что ты вполне мог опередить меня, я ревниво, надменно и глупо спросил: «Но она ведь одна уезжала, или?..» «Нет, — отрезала эта дурочка. — Мадемуазель сопровождали владелец фабрики пианино месье Эрар и, разумеется, ее дядя».
С минуту мы с излишней придирчивостью оглядывали друг друга, после чего с наигранной сердечностью обнялись. Но едва мы успели миновать арку входа в консерваторию, как нас ждало еще одно разочарование — нас заверили, что мадемуазель настоятельно просила не беспокоить ее и никого к ней не допускать.
По мнению Филиппа, все это было по меньшей мере непонятно, хотя он, безусловно, понимает мадемуазель, однако уверен, что на него сей запрет не распространяется.
— Почему?
Консерваторская консьержка принадлежала к типу сухощавых и самоуверенных особ, глухих к любым доводам. Ее империя, располагавшаяся по левую руку от входа, включала в себя не только стол для писания и полки во всю стену, но и аптечный шкафчик и пару топчанов — на случай обмороков утонченных натур, не выдержавших шквала критики. В подобных случаях на помощь призывали консьержку-лекаря, по совместительству врачевательницу душ и главную утешительницу, пользовавшуюся в консерватории авторитетом ничуть не меньшим, чем его святейшество у ревностных католиков.
Филипп распалялся все сильнее и сильнее.
— Вы спрашиваете почему, мадам консьержка? Так вот, достопочтенная, вероятно, потому, что мадемуазель Мария Тереза сейчас проживает в квартире моего брата!
— Ах! Так вы, стало быть, барон Филипп Оберкирх, сударь. Но — сожалею. Подождите, подождите, вам и вашему приятелю я, так и быть, готова признаться, — тут консьержка извлекла из выдвижного ящика стола листочек бумаги, — на вас и на месье Коке-ро ее распоряжение распространяется как раз в первую очередь. Очень сожалею, месье, — мадемуазель желает видеть только своего дядю и еще месье Эрара.
Во взгляде женщины не было ни насмешки, ни порицания, но Филипп стоял с таким видом, будто только что его наградили плевком в физиономию. Самым невыносимым для него было даже не то, что Мария Тереза не пожелала его видеть, а то, что она своим распоряжением фактически уравняла его со мной. К счастью, честь аристократа не позволила ему броситься прочь из консерватории, как оскорбленному в лучших чувствах влюбленному.
— Да, люди искусства, ничего не попишешь. Их не переделаешь. Следовало бы об этом помнить. В конце концов я и сам к ним принадлежу.
Сокрушенно покачав головой, Филипп нацепил свой цилиндр и растворился во тьме примыкавшего к зданию парка.
Я мог бы углубиться в описание концерта, которым Мария Тереза покорила музыкальный Париж, но лучше предоставить слово ей самой. И я делаю это не случайно. Ибо, как уже указывалось ранее, в Большом зале консерватории присутствовали не только месье Эрар, владелец фабрики по производству пианино, покровительством которого стремилась заручиться Мария Тереза, но и ее «дядюшка». Никто не даст ему лучшей характеристики, чем она сама. Пусть она, и только она, представит человека, сыгравшего столь важную роль в жизни нас обоих. Ее рассказ пояснит, какими чувствами и соображениями она руководствовалась на самом деле.
Стало быть, так — и пяти минут не прошло, как я, Мария Тереза, распрощалась с фабрикантом месье Эраром, который в минувший час куда больше говорил о деньгах, нежели вслушивался в мою игру. Мой дядя, также сидевший в одном из рядов партера, лишь покашливал, но не сказал ни слова. Покончив с импровизацией на тему небольшой каденции, я, не выдержав, еще во время игры спросила:
— Как может столь погруженный в проценты и прибыль человек делать подобные выводы и открытия? Месье Эрар ведет себя так, будто слишком стар для искусства. А рука его на ощупь — точь-в-точь увесистая пачка банкнот. И пахнет он так же. Будто карманы его битком набиты франками.
— Дитя мое, деньги не пахнут.
— Прошу вас, не называйте меня «дитя мое»!
Я медленно обвела взором ряды сидящих, пытаясь обнаружить среди них человека, называвшего себя моим дядей. Он явно должен был находиться где-то в первых рядах партера. Как и испокон веку, аббат Бальтазар де Вилье был в сутане и в полном соответствии с рутиной отчаянно делал вид, что вслушивается в мою игру. Мой дядя обладал даром судить о моей игре по степени присущей ему концентрации или же ее отсутствия. Его не интересовало, насколько тщательно я следую нотам и содержанию той или иной композиции, он скорее выносил оценку по степени эмоционального участия, с которым я играла. Но в тот день он был слишком измучен, чтобы хвалить или же, напротив, критиковать меня. Поездка в Лондон с целью подготовки будущего турне до сих пор напоминала о себе.
Впрочем, причину столь явной немногословности дядюшки следовало искать не только в поездке. Он так и запомнился мне — сузившиеся в щелочки глаза, усталый, недоспавший, но мгновенно оживлявшийся, если дело заходило о способе, как покрасивее извлечь меня из круга Оберкирхов. Он изначально не одобрял моего романа с Людвигом, теперь же страшился, что я, не долго думая, сменю Людвига на его брата-близнеца Филиппа. То, что эти эльзасские Оберкирхи намеревались срочно обосноваться в Париже и сейчас лихорадочно расширяли круг знакомых среди представителей парижской элиты, воспринималось им примерно так же, как восстановление института цензуры парижскими интеллектуалами. К сожалению, в Париже существовал еще и месье Эрар, и мне предстояло воздать ему сторицей, то есть концертом, за его покровительство. Париж обойти было никак нельзя. Ведь фирма «Эрар» обеспечивала меня инструментами на всех концертах, кроме того, брала на себя и путевые расходы. Другими словами: предложи мне месье Эрар дать в Париже еще пару концертов, дядя Бальтазар не стал бы возражать.
— Боже мой! Уже темно и ничего не видно! — воскликнула я. — Где ты там? Прошу тебя, поднимись на сцену!
— Хорошо, если это так уж необходимо… Хоть мне и нелегко было нести свой крест, но я выдержал.
— Ждешь от меня сочувствия? Напрасно. Хочешь повелевать, приучи себя и к мукам. Поделом тебе.
— Очень хорошо. На три четверти гений, остальное от дьявола.
— Я-то подумала было, что кокетливая ведьма.
— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.
Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.
— Ну, что скажешь, дядюшка? Что тебе подсказывает сердце? Гожусь я для Парижа?
— Для Парижа годишься. А вот как быть со мной, непослушное дитя?
— Оставь ты все это наконец, старик!
Не дожидаясь, пока дядя удобно устроится в скрипучем театральном кресле, я яростно замолотила по клавишам бравурную каденцию. Дядя Бальтазар был доволен, он тоже любил Бетховена. И с волнением ждал дня, когда я разучу этот отрывок из Пятого концерта для рояля. Первую и вторую части я уже освоила, скоро надеялась освоить и финал. От мотива до фразы, от тактовых групп до отдельных элементов — мыслей и законченных фраз — я выучила это произведение наизусть, по нотам, специально переписанным для меня огромными, размером с кулак знаками, чтобы я могла разобрать их. Всю эту крупноформатную партитуру дядя велел переплести
Затем без паузы я перешла к сонате Бетховена «Прощание». Я намеренно ее играла безо всякой чувственности, упорно имитируя сосредоточенность. Дядюшка внимательно слушал мою игру, но настал момент, и его охватило беспокойство. Когда я кончила играть, он стал пристально всматриваться в мое лицо, но я ведь неплохая актриса: склонила голову подобно убежденному в своей правоте исполнителю, после чего со звучным вздохом доложила ему о том, что тяжкое бремя репетирования зря не потрачено.
— Знаешь, должна сказать, этот Петрус произвел на меня куда большее впечатление, чем хотелось бы.
— Петрус?
— А разве я тебе о нем не говорила?
— Вот что, нечего дурачить меня.
— О чем ты? Но Петрус… ты ведь помнишь, что он — тот самый спаситель Ла Бель Фонтанон. Возможно, он сумеет помочь мне вернуть утраченное зрение. А за это он готов претендовать на звание единственного мужчины в моей жизни. Ты не находишь, что я могла бы попытаться?
Я сознательно придала голосу сладость и несерьезность. Ибо я, разумеется, прекрасно понимала, что означали мои слова. Это была самая настоящая провокация. Стоит добавить и по-детски невинное личико — все это дядюшка вполне мог расцепить как объявление ему войны.
— Советую тебе любезно сообщить ему, что я уже связался с одним лондонским окулистом и что тебе необходимо дождаться консультации у него, — проскрипел дядя Бальтазар. — А там поглядим. И потом, кто этот Петрус, дитя мое? Некий подозрительный тип, который возвращает разным там шлюхам возможность снова валяться в грязи. Такой не для тебя.
— Поглядим, стало быть. Это ты хорошо сказал. Что ж, меня вполне устраивает.
— Если бы ты только знала, как мне сейчас хочется задать тебе трепку!
Его угроза ничуть не смутила меня. Дядя Бальтазар лучше других понимал, что сказанное им продиктовано ревностью. Боязнь делить меня с кем-либо еще, утратить надо мной безраздельную власть усиливалась с каждым месяцем. К тому же он прекрасно понимал, что не вечен. Но похоже, это его не трогало. Он не собирался разбираться в природе обуревавших его чувств или побороть их. Время, однако, работало против него. Дядюшка считал его своим злейшим врагом, только и старавшимся рассорить нас. Иногда, будучи вне себя от охватившей его ярости, он молотил кулаком по своей голове, а однажды в совершенно безумном припадке даже схватился за нож в намерении перерезать горло. И, умирая, собирался прижать меня к себе и окропить меня кровью. Нет-нет, он не испытывал ко мне физического влечения, как иногда случается с некоторыми дядьями, отнюдь. Но ему страстно хотелось видеть во мне средоточие вечного целомудрия. Незапятнанности. Моральной безупречности. Все мои чувства должны были относиться лишь к нему и к музыке, но Боже упаси — к кому бы то ни было из остальных смертных. Мне дозволялось ненавидеть его, презирать, в мыслях даже убивать или пытать — по только не оставаться равнодушной. До тех пор, пока он занимал мои мысли, мне было позволено все.
А как же обстояло дело со мной?
Самостоятельность моя укреплялась с каждым успешным выступлением. Когда я жила в весьма престижном отеле «Де Пренс» неподалеку от Елисейских полей, со мной обращались будто с нежной и прихотливой розой редчайшей породы. Мне никогда не забыть этих дней. Я впервые познала, что такое настоящая роскошь: нежнейшая парча, теплый мрамор, благоухающее жасмином белье. И в тот день, когда мне предстояло переселиться в более скромную гостиницу, месье Эрар и познакомил меня с Людвигом Оберкирхом. Барон тут же выразил готовность отвезти меня в своем экипаже в отель «Нотр-Дам»… а позже выяснилось, что это не что иное, как его жилище. Барон принялся уверять меня, что хорошо знал моего дядю, что у него в гостиной стоит превосходный рояль, что Париж — самый дорогой и самый чудесный город мира. Я решила остаться у него.
Людвиг похитил меня, как похищают принцесс, по меня это устраивало. Намерения его были ясны, однако это лишь льстило мне. Меня вполне устраивала роль желанной женщины. И не было ничего более захватывающего, чем поддразнивать их с Филиппом, превращая братьев в задиристых петухов. Как только мы оказывались втроем, я разыгрывала роль распутной кокотки, упиваясь эротическими переживаниями. В самых сокровенных мечтах я представляла себе, как это, должно быть, соблазнительно — сменить роль страстно увлеченной музыкой исполнительницы на пассивную роль инструмента — лежи себе в завлекательной позе, дожидаясь, пока тебя возжелают, а потом наблюдай за парой рук, извлекающих из тебя стоны блаженства.
Как бы это выглядело, если бы я, благоухающая духами, одетая лишь в гладкую словно поверхность рояля кожу, отдалась бы жадным взорам их обоих — Людвига и Филиппа? Я рисовала в воображении картины, когда они играли на мне в четыре руки, извлекая из меня бесконечные пассажи неукротимой страсти. Обычно я после подобных фантазий лишь еще более сосредоточенно и усердно ударяла по клавишам, будто стараясь наверстать то, чего до сих пор было лишено мое тело. Но с гибелью Людвига эти эротические думы и чувства испарились куда-то. Я поняла, что по-настоящему любила не его, а лишь чувства, пробуждаемые им и его братом во мне.
Мог ли Филипп заменить Людвига? И пусть даже это будет болезненным для Петруса, я все же позволю себе это сравнение — мужчины любят говорить, что, дескать, та или иная особа очень хороша для постельных утех, — вероятно, и я примерно то же самое могла бы сказать о Филиппе. И все же я была бы несправедлива к нему, отводя ему исключительно эту роль. Его жизнелюбие, его щедрость очень расположили меня к нему, но вот только постельные утехи я бы предпочла приберечь для мира фантазий. Как бы ни прельщала меня исходящая от Филиппа чувственность, ее одной мне маловато. Мне требовалось нечто другое, более глубокое, всепоглощающее, что вырвало бы меня из пут повседневности.
У Петруса своя судьба, у меня своя. Одна речь его была усладой для моих ушей, кроме того, он первый из мужчин, чей взгляд я не только чувствовала, но, как мне казалось, даже могла видеть. Но потерять Филиппа? Хватит с меня того, что я потеряла Людвига. Любимого мной Людвига. Филипп как патока, Петрус же походит на соль. Но разве в силах человек ограничить себя чем-то одним?
Однако я отклонилась от темы. Настало время возвратиться на сцену консерватории, где дядюшка в очередной раз пригрозил, что накажет меня. Но собака, которая истово лает, не кусает. Так что я иногда могла позволить себе и поддразнить его.
— Трепку? Мне? Бедной незрячей девушке? — спросила я как можно более невинно. — И для этого ты меня вытащил из монастыря? Скажи, не тая. Заставь надеть на меня смирительную рубашку, мне это не в новинку, там уже пришлось пережить подобное. Ударь по пальцам корешком молитвенника. Или загони иглы под ногти моих грешных пальчиков.
— Замолчи!
— Как прикажет аббат Бальтазар де Вилье.
Сказано это было ледяным тоном. Контраст — основа музыки.
Взяв в руку колокольчик, я позвонила слуге, никого не пускавшему в Большой зал, чтобы мне не мешали репетировать. Стоило ему раскрыть двери, как на сцену гурьбой устремились балетные ученицы. Я слышала шорох платьев, шепот, хихиканье и взволнованное бормотанье. На лице я ощутила порыв ветерка, и тут в воздухе резко запахло фиалками и розовой водой.
— Извините нас, мы сейчас же уйдем! Но нам бы очень хотелось получить ваш автограф!
Рассмеявшись как можно непринужденнее, я взялась за грифель, всегда лежавший в пределах досягаемости. Одним росчерком вывела на обложках нескольких программок свой вензель, потом, объявив, что мне пора, вернулась в артистическую уборную, где с тайной радостью стала дожидаться начала выступления. Такое внимание девочек явно служило добрым предзнаменованием. Страсбург, Базель, Цюрих, Милан, Инсбрук, Мюнхен, Штутгарт — все эти города уже были покорены мной, а теперь мне предстояло брать приступом Париж.
А что же дядюшка?
Он мог до крови искусать губы, до одури молотить себя по физиономии кулаками. Он понимал, что потерпел поражение. Но что поделать? Не мог же он, в конце концов, отсрочить мое совершеннолетие. И смерть Людвига стала его пирровой победой. Только вот судьбе угодно было прислать Людвигу подкрепление в лице Филиппа и Петруса.
Виват, Мария Тереза! Думаю, что уместным будет далее вновь предоставить ей слово — ну а теперь уж позвольте мне продолжить свой рассказ. Хотя ее уже четырежды вызывали на сцену, хотя у входа к ее уборной было не протолкнуться от желающих поздравить ее с ошеломляющим успехом, в зале не смолкали овации.
— Еще, еще, Мария Тереза, ради Бога, сыграйте еще!
Франсуа Антуан Хабенэк забрал у нее цветы и передал их Луиджи Керубини, который безучастно передал их еще кому-то — а этот кто-то был я. Поскольку цветы в руках куда лучше подходили несколько иному типажу мужчин, на который я явно не тянул, я тут же отделался от букета, довольно бесцеремонно всучив его Филиппу. Мария Тереза попыталась что-то возразить, однако дирижер Хабенэк и директор консерватории Керубини, взяв ее в клещи, буквально силком вытащили на сцену. Чуть скованно Мария Тереза снова опустилась на табурет перед инструментом, затем, повернувшись к публике, произнесла: