Гипнотизер
Шрифт:
— Самые отъявленные якобинцы требовали ни много ни мало, как снести все церковные здания — мол, они, возвышаясь над остальными зданиями, нарушают картину однообразия и, стало быть, равенства. То же самое и люди. Чем больше голов с плеч, тем единообразнее оставшиеся массы. Да, для подобных Робеспьеру люди — все равно что спаржа, если стебель слишком длинный, стало быть, укоротить, и дело с концом. Разум и души только и были настроены на 'egalite. Подкорнать, уравнять. Палачи отличались общительностью. Как сейчас вижу их: сама вежливость, и это когда тебя приволокли на гильотину и говорят: пожалуйста, устраивайтесь поудобнее! Потом их привязывали к ней, причем так, что снаружи оставались только голова да шея. А потом эти людские
Да, денечки были великие, что и говорить. А головы их, они чувствовали боль, чувствовали, бьюсь об заклад, что это так, — когда они отлетали, на лицах была боль, ужас и боль. Но, месье, я вот что хочу сказать: Робеспьер ничего, кроме эшафота, не видел и не понимал. Но ведь и у каждого из нас в башке свой пузырь — у Робеспьера был свой. Взять, скажем, бедняка, тот ведь, кроме замызганных стен конуры, где живет, ничего не видит. Бедняк, он и есть бедняк, поэтому и видит вокруг одну только бедность, гнет да отчаяние. Он понимает, что он бедняк и таким и подохнет. И мозги его работают по-бедняцки. И с богачами дело обстоит так же! В его мозгах жизнь — это дворец, всякие там светильники, финтифлюшки хрустальные, все в них играет, отражается. Каждый зависит от жизни своей, он — раб своих представлений, уготованных ему судьбой.
Мы понимаем, что мы — пленники. И каждый стремится заполучить и заиметь свое «Я», неповторимое. Нет-нет, такого же самого «Я», как у соседа, ему и задарма не нужно. Я — это я, гордо колотит он себя кулаком в грудь, и мое «Я» другому никак не подойдет. Они — масса и таковыми по возможности пусть и останутся, иначе накрылось бы мое собственное «Я». И поэтому люди отгрохали вон какие пирамиды, выдумали гильотину и паровую машину, поэтому они малюют картины, сочиняют стихи, музыку, изобретают моду и всякие там состязания. И все это ради спасения своего «Я». И наивысшее есть то, что мы размножаемся, воспроизводим себя. Обзаводимся детьми, ведь именно мы и есть то средство, с помощью которого мы думаем избежать этого проклятого пузыря в наших головах, но он благополучно передается по наследству.
По-хозяйски ухватив бутылку, Фредерик разлил остатки коньяка по рюмкам. Кафе опустело, оставалось еще человека четыре. Гарсон собирал со стола посуду, позвякивали стаканы, рюмки, пахло свечным нагаром.
Я сладко потянулся — все мои физические недомогания как рукой сняло. Вероятно, так же чувствовала себя и Мари Боне, когда я выводил ее из транса, мелькнула мысль, и у меня от нее будто крылья отросли. На сердце стало легче, я с наслаждением сбросил с плеч досадный груз воспоминаний. И не важно было, прав этот Фредерик или нет, важно было то, что я обретал уверенность в своих силах. Я с удовольствием допил остававшийся в рюмке коньяк и от избытка чувств готов был расколошматить пустую рюмку о стену. «Нет-нет, ты еще кое-чего да стоишь», — подсказывал мне внутренний голос, и я готов был разомлеть от осознания этого.
«Твой дар уникален! И — Бог тому свидетель — настало время использовать его по назначению. Зарабатывай деньги! Помогай больным! Окружи себя женщинами! Ты ведь Петрус, гипнотизер Петрус! Отец избрал для тебя это имя потому, что хотел видеть тебя твердым как скала. Отбрось от себя дурные воспоминания, всю эту гниль и труху и стань с завтрашнего дня непоколебим, как первый епископ Рима за тысячу лет до тебя!»
— Фредерик, — обратился я к своему новому знакомому, — если я, скажем, смог бы попытаться обдурить этот наш извечный дьявольский пузырь в голове, вам бы не хотелось испытать это на себе?
— А почему бы и нет? Это потому вы на меня так уставились, словно маг какой, сударь? Желаете поиграть в магию?
— А если я и на самом деле маг?
— Ну так пробуйте, чего там! Чего бояться старому канониру?
Коньяк и рассказ притомили Фредерика, и он с готовностью уставился на раскачивавшийся на цепочке брегет, в то время как взгляд мой приступил к
Руки Фредерика дрогнули, мимика его выдавала крайнее изумление. Выждав минуту, я попытался представить себе, как разделался бы где-нибудь в укромном местечке, например, в кустах на поле боя, с пожалованной мне бутылкой вина. Но тут Фредерик испустил стон, словно я угостил его тумаком в живот.
— Что, не нравится винцо? — весело полюбопытствовал я.
Фредерик попытался было ответить нормальным голосом, но у него вышло какое-то невнятное кряканье.
— Он орет на меня: ничего не случилось, понятно тебе?!
— А почему бы ему на тебя орать?
Мой испытуемый захрипел в ответ. Я внушил ему: что бы он ни испытывал, он должен понимать, что это — события не реальные, а лишь недобрые образы, отвратительные пятна воспоминаний. На самом деле сейчас год 1822-й, и он сидит в кафе на рю де Риволи. Фредерик расслабился. Я попросил его рассказать о том, что видел, причем с позиции стороннего наблюдателя.
— Ну так, будто вы сейчас стоите перед диорамой в Пале-Рояль, там, где изображен момент гибели принца Понятовского под Лейпцигом. Понимаете, о чем я? Хорошо. Каждый это видел: лишенная окон каморка, большой стол, покрытый грязной скатертью, Monsieur l'Explicateur [2] , его низкий голос и шинель почти до пят. Он стаскивает со стола скатерть и начинает вещать, и вы слушаете его гнусавое бормотанье будто про себя. Ваш взор странствует по остальным персонажам. Вы переживаете сейчас то же, что и они. Вы говорите так, как тот самый Monsieur l'Explicateur из Пале-Рояль, ибо все давно прошло, Фредерик.
2
Господин Толкователь (фр.).
Моя идея возымела успех. Так я узнал истинную и отнюдь не героическую историю об индюшачьей ножке от их величества и бутылке бургундского от адъютанта их величества. Фредерик, словно талантливый декламатор, описал обоих исхудавших канониров с бешено горящими глазами, бросившихся к нему в перепачканной кровью форменной одежде.
— Я вдыхаю запах жира, жую, проглатываю, обсасываю, а где-то рядом барабан отбивает такт. В воздухе раздается вой, после этого земля вздрагивает, и барабанная дробь умолкает. А мне не дает покоя боязнь за бутылку. Выдавленная внутрь пробка плавает в вине, мне ужасно хочется еще разок глотнуть. Щеки мои перемазаны жиром, в зубах застряли волоконца мяса, к носу прилип кусочек поджаристой кожицы. Я бормочу что-то, как старик, мол, вкуснотища-то какая, но тут на меня набрасываются, пинают меня ногами в живот и бьют обглоданной косточкой по башке. «Что вы делаете, я поделюсь с вами», — кричу я, но они уже повалили меня на спину, один приставил мне нож к глотке, а другой пытается отобрать у меня бутылку. Схватив ее, он приставляет ее к губам и жадно лакает вино. Несколько капель попадают мне на лицо. Высунув язык, я слизываю с губ остатки жира и вина. Меня оставили в покое. Я усаживаюсь и вижу, как мои кореши сражаются за каждую каплю вина. Вино течет у них по бородам, я ловлю эти капли и размазываю себе по морде.
И вот бутылка пуста. А меня вновь угощают пинками.
— Я знаю, ничего не произошло, — кричу я.
Ничего не происходило! Вскочив, я кое-как убегаю от них. У головы просвистели две пули, и меня даже ветерком обдало. Но во рту чувствую вкус бургундского. Потом вижу свою батарею, слышу лошадиное ржание. В воздухе висит запах конского пота — пот с них градом от страха, — и я проникаюсь ненавистью ко всем лошадям вообще. Потому что вонь их перебивает запах индюшачьего жира у меня на бороде.