Гипсовый трубач: дубль два
Шрифт:
– У того фамлия Крокотов – виновато поправил Дадакин.
– Да, верно! Молодец, Володя, что привел! Знаешь: люблю творцов. Сам, как говорится, далеко не чужд… – Скурятин пожал гостям руки, усадил их и сам сел, явно чего-то ожидая. – Ну, что там у вас?
– Беда, Эдуард Степанович… – снова завел шарманку Жарынин, сгустив трагизм до апокалиптического отчаянья. – Большая беда! Гавань талантов…
– Ясное дело – беда! – с неудовольствием оборвал начфукс. – Ко мне с радостью не ходят…
Он посмотрел на депутацию с тем выражением, какое бывает у серьезных мужчин, если поутру жена, неприбранная, сонная, в бигуди, противным голосом требует немедленно починить туалетный бачок, подтекающий уже полгода. Вова из Коврова незаметно нарисовал пальцем в воздухе круг, напоминая режиссеру
– Эдуард Степанович, мне, конечно, страшно неловко, но другого случая просто не будет…
– Что такое?! – Начфукс с недоверием уставился на писателя, опасаясь очередного взвыва про гавань талантов.
– Где, где можно достать ваш последний диск? В магазинах нет, я спрашивал… – взмолился автор «Сумерек экстаза» и сжался в ожидании ответа.
Жарынин, заткнувший, наконец, валькирий, выразил лицом такое изумление, будто заговорил не Кокотов, а бюстик Есенина на столе. Обиженная физиономия Скурятина просветлела, заинтересовалась жизнью и задышала той нежной отзывчивостью, какая случается у солидных мужчин, когда юная, свежая, прибранная любовница заводит за ужином речь о новой шубке.
– И не достанете! – ответил он. – А предпоследний диск у вас есть?
– С русскими народными! – восторженно ввернул хороший человек.
– Нет. Но я много слышал… у знакомых, – соврал писодей. – Фантастика!
– А что же особенно понравилось?
Поняв, что влип, Кокотов незаметно глянул на Мохнача, а тот, сознавая трагизм ситуации, произвел руками по полированной поверхности некое равнинное движение. У писателя было всего несколько секунд, чтобы сообразить: или «Степь да степь…», или «Среди долины ровныя…» Надо решаться… Пауза неприлично затягивалась.
– «Степь да степь…»! – бухнул Андрей Львович, как прыгнул в прорубь, – и угадал.
– Соображаешь! – тепло кивнул начфукс. – Хочешь послушать?
– Конечно! Господи ты боже мой! – вскричали все, включая Дадакина, но исключая Жарынина, сникшего от своей непростительной оплошности и угрожающего падения содержания алкоголя в крови.
– Ну, да ла-адно уж… – Скурятин взял со стола и сдавил один из пультиков.
Автоматически закрылись плотные шторы на окнах, в кабинете стало полутемно. Второй пультик отодвинул деревянную панель и обнажил огромный плазменный монитор. Третий включил видеомагнитофон, и на экране появилась волнуемая ветром степь, ковыли, высокое синее небо, задумчивые скифские каменные бабы… А посреди всего этого раздолья обнаружился большой симфонический оркестр с инструментами и пюпитрами, словно велением джинна принесенный сюда из ямы Большого театра. Всемирно известный дирижер, чьи гастроли расписаны на пять лет вперед, церемонно пожал руку первой скрипке, сделал свирепое лицо, затем женственно махнул палочкой – и со всех углов обширного кабинета полилась знаменитая мелодия. В кадр въехал расписной возок, запряженный тройкой вороных. На облучке сидел начфукс в синем армяке, подпоясанном красным кушаком, и похлестывал кнутом по сафьяновому сапожку. Из-под мерлушковой шапки выбивались золотые есенинские кудри. Мгновенье – и он запел неприкаянным природным баском, который так
Скурятин слушал себя, полузакрыв глаза и шевеля губами. Дадакин чуть покачивался на крокодиловых мысках, готовый улететь в горние сферы, подхваченный могучим пеньем шефа. Вова из Коврова блаженно улыбался, переводя восторженный взгляд с Кокотова на Жарынина, словно говоря им: «Слушайте, слушайте! Такое бывает раз в жизни!» Писодей без труда изобразил благоговейное смятение чувств, а чтобы выглядело натуральнее, твердил про себя голосом Обояровой: «Вы мой рыцарь! Мне та-ак с вами интересно!» Лишь Дмитрий Антонович, то ли от самолюбивых переживаний, то ли от внутренней тоски естественного происхождения, то ли от того и другого вместе сидел хмурый, не охвачен общим восторгом.
Про меня скажи, Что в степи замерз, А любовь ее Я с собой унес…Допел ямщик Скурятин, бросил голову на грудь, и возок медленно выехал из кадра. Проводив его уважительным взглядом, дирижер еще несколько раз взмахнул палочкой, а затем ласковым движением словно усыпил умолкающий оркестр, который в следующую минуту растаял в воздухе. Осталась лишь степь с перекатами ковылей, да забытый, трепетный лист партитуры у подножья каменной бабы, скрестившей руки на животе.
– Еще, еще! – воскликнул хороший человек, захлопав в ладоши.
– Карузо! – ляпнул Кокотов и тут же сообразил, что итальянец был тенором.
– Чего тебе еще? – очнувшись, ласково спросил начфукс.
– «Средь шумного бала»!
– Губа-то не дура! – Скурятин нажал кнопку пультика.
На экране возник знаменитый Колонный зал, где роскошествовал великосветский бал. Высоко на ажурном балконе гремел оркестрик во главе с капельдинером, извивавшимся всем телом и размахивавшим смычком. Военные в парадной форме с эполетами и статские в птичьих фраках кружили голоплечих, пышнокудрых дам с таким заученным изяществом, что было очевидно: все они профессиональные танцоры. Меж летающих пар неторопливо скитался кудлатый с начесанными бачками начфукс, затянутый в белые лосины и красный гусарский мундир с ментиком. Он безуспешно выслеживал таинственную даму в игривом маскарадном костюме, которая, закрываясь маской на палочке, пряталась от него, перебегая между колоннами. Могучий горельеф бюста и улыбчивое излишество губ выдавали в незнакомке Тамару Николаевну. Отчаявшись настичь лукавую скрытницу, Эдуард Степанович присел на оттоманку, устроил между колен генеральский живот и запел:
Средь шумного бала, случайно, В тревоге людской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…Дадакин слушал, изнемогая от наслажденья. Хороший человек, зажмурившись, мучительными движениями бровей переживал нежную печаль великого романса. Писодей млел, вспоминая о том, что он герой первых эротических фантазий Обояровой. Заметив неуместную самоустраненность соавтора, он склонился к Жарынину и беззвучно шепнул:
– Оправьте лицо!
И тот, как ни странно, повиновался. Слушая романс, Андрей Львович, возможно, из-за необычности исполнения, отметил одну странность стихов, прежде от него ускользавшую:
В часы одинокие ночи Люблю я, усталый, прилечь…Ишь, ты – какой оригинал! Он, видите ли, прилечь ночью любит! А мы, грешные, значит, стоя спим, как лошади? Тут романс закончился, маска, мелькнув задом, едва вместившимся в кринолин, окончательно скрылась за колоннами, а гусар Скурятин, обхватив руками кудрявый парик, так и остался на оттоманке в лирической безысходности.