Главы о поэтике Леонида Аронзона
Шрифт:
Если уж прибегать к логике символических истолкований, то предпосылки случившегося с неменьшим основанием можно искать в связях творчества Аронзона с поэзией не только прошлого, но и будущего. При этом, поскольку одним из условий духовной содержательности искусства иногда считают наличие в нем трагических элементов, постольку смерти Аронзона могла бы быть отведена роль залога развития «серьезного» авангарда, проникающего в жизненно важные центры человеческой экзистенции не менее глубоко, чем традиционное «высокое» искусство.
Если говорить о предпочтении одной интерпретации перед другими, то я скорее склоняюсь к мнению тех, кто – несколько, быть может, парадоксально – считает гибель Аронзона не только соответствующим жизненным шагом, но и последним творческим, художественным актом («акцией»), своего рода стихотворением – одним из наиболее экспрессивных, ускользающих от всяческих прямолинейных истолкований, вмещающим в своем семантическом объеме самые противоположные мотивы и чувства. В этом «стихотворении» нашли пронзительное и точное выражение
ПРИЛОЖЕНИЯ И ДОПОЛНЕНИЯ
1. Есть немало общих черт в творчестве Аронзона и Лермонтова. Нетрудно указать признаки «влияния», диалога первого со вторым. Так, восьмистишие Аронзона «Благодарю тебя за снег…» (1969) заметно перекликается с восьмистишием Лермонтова «Благодарность» / 55 /: как сходством мотивов, так и характером развития, если можно так выразиться, интонационного сюжета. Однако родство двух поэтов проникает значительно глубже непосредственного диалога.
Как известно, «Герой нашего времени» – рефлексивное литературное произведение, но форма этой рефлексии своеобразна. Оговоримся, что речь сейчас идет не об описании рефлексии главного персонажа, Печорина, а о рефлексии самой литературы. Так вот, к моменту создания «Героя…» поток романтической литературы успел уже глубоко повлиять на общественное сознание России того времени, байронический герой стал штампом не только литературным, но и жизненно-поведенческим. Если бы Лермонтов предложил образ очередного байронического скитальца, его вещь попала бы в разряд вторичных (читай: второразрядных). Однако Печорин как персонаж выведен автором не столько согласно схеме романтического героя как такового, сколько олицетворяет продукт взаимодействия этой схемы с наличным тогда общественным сознанием, причем ряд высказываний Печорина свидетельствует о том, что он сам знает об этом. Таким образом, в своем романе Лермонтов не создает условную действительность в русле модной тогда (а значит, и социально-активной), но успевшей изжить свои духовные потенции романтической традиции, так же как он и не изображает своего рода первозданную реальность (вне влияния на нее образов литературного сознания), а выводит эту реальность как итог ее взаимодействия с литературой. Роман Лермонтова занимает промежуточную ступень перехода от «книжности реальности» романтизма к «реальности книги» приходящего ему на смену реализма.
Творчество Леонида Аронзона, находясь в месте встречи очередных литературных эпох, повторило немало отличительных черт творчества поэта-предшественника. В нем также – сугубо литературный и экзистенциальный опыт (включающий в себя в данном случае и опыты гносеологический, нравственный, религиозный) не превалируют по значению один над другим, а находятся в равновесии, демонстрируя своеобразный симбиоз, взаимозаменяемость. Произведения Аронзона (особенно 2 и 3 периодов) не чисто условны, не являются результатом рискованной литературной игры, так же как, с другой стороны, в них изображаются не столько реальные предметы «как они есть», сколько предметы, ранее транспонированные искусством. Поэту иногда даже кажется, что все нас окружающее – и мы сами – при всей их чувственной достоверности является плодом активности искусства (см., напр., ранее цитированное «где каждый куст, иль пруд, иль речка – цитаты из российской речи» или «Мы – отражение нашего отражения»).
Однако сказанным сходство двух поэтов не исчерпывается, что заставляет предположить наличие общих черт в психологиях творчества.
В настоящем контексте полезно различать два типа поэзии. Для поэтов первого, условно говоря «пушкинского», типа характерно восприятие мира как множества вполне различных, отдельных друг от друга предметов, явлений, вступающих между собой в разнообразнейшие отношения. Каждый предмет, каждое чувство будто строго огранены, как хрустальные подвески, и при их столкновении мы слышим чистый мелодический звон. Гармонию такого мира можно сравнить с падающим откуда-то издалека светом, под лучами которого каждая вещь посверкивает разноцветными бликами отражений. Поэт же выступает своего рода посланцем этого отдельного ото всего земного света, и в моменты вдохновения им руководит некая внешняя по отношению к нему, порой воспринимающаяся как трансцендентная, сила. Врученной ему на время создания произведения властью автор уверенно управляет речевою стихией, язык его филигранен, прозрачен, стремителен и остро отточен. Вне же творчества такой поэт считает себя вполне земным, приватным человеком, лишь хранящим память о моментах причастия высшей силе и полностью сознающим всю меру условности собственной избранности (ср.: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон ‹…› меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он»).
Совсем иначе обстоит с поэтами другого, условно говоря «лермоновского», типа. Внутренний голос их экзистенциального «я» является для них едва ли не доминирующим, и именно он руководит ими как в жизни, так и в творчестве. Это «я» кажется таким поэтам причастным «высшему голосу» практически целиком, а не какой-то отдельной гранью. Творчество – в большей степени, чем для поэтов первого рода – воспринимается как процесс самовыражения, общезначимый вследствие определенной избранности автора, при этом переживание своей индивидуальности является одним из важнейших (ср., напр., пушкинского и лермонтовского «Пророков»: если у Пушкина ставится акцент на ниспосланности поэту его дара, – причем для его вмещения потребовалось заменить простой человеческий язык и прежнее сердце, – то Лермонтов концентрирует внимание на личности самого избранника и никаких «замен» в его организме для вмещения небесного дара не потребовалось). Напор собственного внутреннего чувства подвигает авторов «лермонтовского типа» на язык скорее мощный, шероховатый, даже косный, нежели изысканный и тонкий, и автор почти утрачивает способность говорить о милых пленительных «мелочах», частностях, пытаясь вместить едва ли не в каждое свое произведение сразу все основное, что томит его душу / 56 /. Практическая невозможность достижения этой цели заставляет переживать невыразимость как мучительный фактор, а ощущение значительности замкнутого в душе поэта «содержания» редко позволяет писать ясно и просто, не педалируя многозначительности и умолчаний.
Сравнение признаков текстов Аронзона с особенностями поэзии «лермонтовского типа» позволяет сделать вывод о том, что творчество поэта (особенно 2 и 3 периодов) тяготеет к названному типу. Во многом благодаря этой принадлежности и связанной с нею ценностной значимости всех (в том числе и соматических) функций и сторон творческого индивида Аронзону удалось заметным образом одухотворить, опоэтизировать ряд проявлений человеческой плоти, для прежней поэзии традиционно «низких». Равноправием соматических и «платонических» переживаний можно объяснить и наличие характерных свидетельств Аронзона о «материальной» (телесной или текстуальной) причастности индивида небесам:
Хорошо гулять по небу.
Босиком для моциона.
Хорошо гулять по небу,
вслух читая Аронзона.
(«Хорошо гулять по небу…», 1968)
или:Вот так меня читают боги
(«Мое веселье – вдохновенье») / 57 /.
2. Отсутствие разделительной борозды между литературным и реальным опытом (которое оказалось гранью внутренней нераздельности вообще всех явлений в рамках объемлющего их своим переживанием «я»), даже мало того, нередкое в художественном мире Аронзона вытеснение отдельных качеств реального опыта литературным – обусловливает одну из специфических особенностей воздействия этого мира на читателей. В первом приближении дело обстоит следующим образом. В соответствии с негласным каноническим разделением функций поэта и читателя, первому следует всматриваться в реальное положение вещей в мире и направлять свою волевую активность на литературное преображение этой реальности, читателю же, как потребителю, пристало внимать поэту и под влиянием испытанного впечатления корректировать свою жизненную позицию, свое поведение в реальном мире. Отчасти так действительно происходит, но лишь отчасти. Подобная схема, достаточно условная уже в традиционном искусстве, кардинально корректируется в новой литературе, в частности у Аронзона.
Поскольку в его художественном мире действуют образы не только, а порой и не столько реальных вещей, сколько метаобразы известных литературных образов («отражения отражений»), постольку читатель, внимая подобной поэзии, обращает активность своего сознания не только и не столько на реальный мир, сколько на его литературное отражение. Происходит своего рода уподобление различных родов активности: авторской и читательской. Волевой акт поэта при создании произведения и волевой акт читателя, находящегося под воздействием литературного образа, обретают общее основание, ибо взрастают на одной почве и возращаются на нее же – почву литературы. Поэтому и вдохновение читателя Аронзона специфично по своему характеру и по некоторым признакам приближается к вдохновению поэта в состоянии творчества (т.е. читатель художественно активен). Не замыкается ли в себе подобного рода поэзия, не грешит ли она снобистским отстранением от решения одной из извечных задач литературы – ориентации в пространстве выбора жизненно важных альтернатив, передачи тех или иных форм человеческого опыта? – Оснований для таких заключений не видно. Произведения Аронзона дают читателю возможность, хотя бы отчасти, самому пережить одну из самых ценных (экзистенциально ценных) форм опыта – состояние творчества, а не быть только свидетелем его проявлений. Опыт переживаний любви, опыт не смиряющегося ни с какими ограничениями стремления к прекрасному, опыт ощущения ценности человеческой личности в ее многообразных проявлениях – все это становится залогом действенности поэзии Аронзона, ее, если угодно, этическим вектором. Таким образом, свободная от дидактики, от воспитательного воздействия как положительных, так и отрицательных примеров, рассматриваемая литература все же производит очистительное воздействие на душу читателя, и происходит это благодаря приобщению последнего к пульсирующей жизни имманентных искусству, но заразительных форм.