Глазами клоуна
Шрифт:
Но эту поездку на такси Эдгар так и не простил мне до конца. Потом мы с ним виделись часто, он даже еще раз выручил нас деньгами, когда у Мари сделался выкидыш. Сам он никогда не упоминал эту поездку в такси, но у него остался какой-то осадок, не пропавший до сих пор.
– Боже мой, – громко сказал отец, совершенно другим, незнакомым мне тоном, – говори же громче и открой глаза. Больше я на эти фокусы не попадусь.
Я открыл глаза и посмотрел на него. Он сердился.
– А разве я что-нибудь говорил? – спросил я.
– Да, – сказал он, – ты все время бормотал что-то под нос, я только два слова и мог разобрать: «поганые миллионы».
– А больше ты ничего понять и не можешь, да и не должен.
– И
– Да, да, – сказал я, – а теперь сядь и скажи мне, как ты себе примерно представлял ежемесячную поддержку в течение года.
Я подошел к нему, ласково взял за плечи и усадил в кресло. Он тут же встал, и мы так и остались стоять лицом к лицу, совсем близко.
– Я обдумал это дело со всех сторон, – сказал он тихо, – и если ты не желаешь принять мои условия, то есть получить солидное, регулярное образование, а хочешь по-прежнему работать тут, то, в сущности… да, думаю, что двести марок в месяц тебе вполне достаточно. – Я был уверен, что он хотел сказать двести пятьдесят или даже триста, но в последнюю секунду выговорил двести. Очевидно, его испугало выражение моего лица, и он сказал с торопливостью, так не идущей к его изысканной внешности: -Геннехольм утверждает, что аскетизм – основа всякой пантомимы.
Я все еще молчал, только смотрел на него «пустыми» глазами, как клейстовская марионетка. Я даже не злился, до того я был удивлен, что эта моя с трудом заученная гримаса – пустые глаза – стала моим естественным выражением. А он, видно, нервничал, на верхней губе выступили капли пота. Но во мне проснулась прежде всего не злоба, не горечь и, уж конечно, не ненависть: мои пустые глаза медленно наполнялись состраданием.
– Милый папа, – сказал я тихо, – двести марок вовсе не так мало, как ты, по-видимому, думаешь. Это вполне приличная сумма, и спорить с тобой я не собираюсь, но знаешь ли ты хоть по крайней мере, что аскетизм – очень дорогое удовольствие, во всяком случае тот аскетизм, о котором говорит Геннехольм. Он имеет в виду диету, а не аскетизм – много постного мяса, всякие салаты. Конечно, самая дешевая форма аскетизма – голодание, но голодный клоун… впрочем, это лучше, чем пьяный клоун. – Я отстранился от него, неприятно было стоять так близко и видеть, как у него на губе все больше выступают крупные капли пота. – Слушай, – сказал я, – давай будем разговаривать, как подобает джентльменам, не о деньгах, а о чем-нибудь другом.
– Но ведь я действительно хочу тебе помочь, – сказал он упавшим голосом, – я охотно дам тебе и триста марок.
– Не хочу слышать о деньгах, – сказал я, – лучше я тебе расскажу, что было самым поразительным открытием моего детства.
– Что же? – сказал он и посмотрел на меня так, словно ждал смертного приговора. Наверно, он думал, что я стану говорить про его любовницу, для которой он выстроил виллу в Годесберге.
– Спокойно, спокойно, – сказал я. – Да, ты удивишься, что самым поразительным открытием моего детства было то, что дома нам никогда не давали досыта пожрать.
Он передернулся, когда я сказал «пожрать», проглотил слюну, отрывисто рассмеялся и спросил:
– Ты хочешь сказать, что вы никогда не наедались досыта?
– Вот именно, – спокойно сказал я, – мы никогда не наедались досыта по-настоящему, по крайней мере у себя дома. Я до сих пор не понимаю, отчего так выходило – от скупости или из принципа, по-моему, если б вы делали это просто из скупости, оно было бы как-то лучше. Да знаешь ли ты вообще, что чувствует мальчишка после того, как он целый день катался на велосипеде, играл в футбол, купался в Рейне?
– Полагаю, что аппетит, – холодно сказал он.
– Нет, – сказал я, – голод. Да, черт побери, мы еще детьми знали, что мы богаты, страшно богаты, но от этого богатства нам ни черта не доставалось, даже поесть как следует не давали.
– Разве вам чего-нибудь не хватало?
– Да, – сказал я, – я же тебе говорю: не хватало еды, ну, и карманных денег тоже. Знаешь, чего больше всего хочется поесть
– Бог мой! – сказал он испуганно. – Чего же?
– Картошки, – сказал я, – но мама уже тогда помешалась на похудании – сам знаешь, она всегда идет впереди своего времени, – и в доме у нас кишмя кишели всякие болтуны, каждый со своей теорией питания, но, к сожалению, ни в одной из этих теорий картошка никакой роли не играла. Прислуга на кухне иногда варила себе картошку, когда вас дома не было; картошку в мундире, с маслом, солью и луком, и они, бывало, будили нас, разрешали выйти на кухню в пижамах, брали с нас клятвенное обещание молчать и кормили картошкой до отвалу. А по пятницам мы ходили в гости к Винекенам, у них всегда бывал картофельный салат, и матушка Винекен накладывала нам тарелку с верхом, побольше. И потом, у нас дома всегда бывало слишком мало хлеба в хлебнице, да и вообще, какая это была хлебница – жалкое зрелище, дрянь. Одни эти проклятые хрустящие хлебцы да несколько ломтиков булки, всегда сухой «из гигиенических соображений». А придешь к Винекенам, Эдгар принесет свежий хлеб, и его мать прижмет ковригу к груди левой рукой, правой режет свежие ломти, а мы их подхватываем и мажем яблочным повидлом.
Отец устало наклонил голову, я протянул ему сигареты, он выбрал одну, я дал ему прикурить. Мне было жаль его. Трудно, наверно, отцу впервые в жизни всерьез разговаривать с сыном, которому уже стукнуло двадцать восемь лет.
– Ну, и тысяча других вещей, – сказал я, – вроде лакричных леденцов, воздушных шариков. Мама считала, что воздушные шары – чистое транжирство. Согласен. Это чистое транжирство, но, чтобы пустить в воздух все ваши поганые миллионы в виде воздушных шаров, даже нашей расточительности не хватило бы. А эти дешевые леденцы, по поводу которых мама создавала необыкновенно мудрые теории запугивания, доказывала, что эти конфеты – яд, чистый, чистейший яд. Но вместо них она и не думала давать нам другие конфеты, неядовитые – нет, она просто нам никаких конфет не давала. В интернате всегда удивлялись, – добавил я тише, – что из всех мальчиков только я один никогда не ворчал из-за еды, наоборот – съедал все дочиста да еще похваливал.
– Ну вот видишь, – сказал он устало, – значит, и в этом были свои хорошие стороны. – Голос его звучал не очень уверенно и совсем невесело.
– О да, – сказал я, – да, мне совершенно ясна теоретическая и педагогическая ценность такого воспитания, но в том-то и дело, что тут была и теория, и педагогика, и психология, и химия, а в результате – чудовищная озлобленность. У Винекенов я сразу видел, когда получают деньги – по пятницам, и у Шнивиндов и у Холлератов всегда бывало заметно по первым числам или по пятнадцатым, когда отец приносил получку, тут каждому перепадало что-нибудь лишнее – кусок колбасы потолще или пирожное, а матушка Винекен утром в пятницу даже ходила в парикмахерскую – ведь вечером… Ну, ты, наверно, сказал бы «вечер посвящался богине Венере».
– Что? – крикнул отец. – Неужели ты хочешь сказать… – Он покраснел и взглянул на меня, неодобрительно качая головой.
– Да, да, – сказал я, – вот именно. В пятницу после обеда детей отсылали в кино. А перед кино им еще позволяли пойти поесть мороженого так, чтобы их не было дома по крайней мере часа три с половиной, когда мать приходила от парикмахера, а отец приносил в конвертике получку. Сам знаешь, у рабочих квартирки тесные.
– То есть как? – сказал отец. – Как, неужели ты хочешь сказать, что вы знали, зачем детей посылают в кино?
– Конечно, не совсем, – сказал я, – главное я понял уже задним числом, когда вспоминал об этом, а еще позже я понял, почему она всегда так трогательно краснела, когда мы приходили из кино и садились есть картофельный салат. Потом, когда он стал заведовать стадионом, все изменилось, видно, он больше бывал дома. А я, еще мальчишкой, замечал, что она вечно чего-то стеснялась, и только потом мне стало ясно, чего именно. Что же им еще было делать в квартире, где одна большая комната с кухней и трое детей?