Глазами клоуна
Шрифт:
18
Вместо номера Калика я набрал номер той лавочки, где учится Лео. Должны же они когда-нибудь кончить еду, дожевать все эти салаты, полезные для понижения сексуальной возбудимости. Я обрадовался, услышав тот же знакомый голос. Сейчас там курили сигару и капустный дух чувствовался меньше.
– Говорит Шнир, – сказал я, – помните? Он засмеялся.
– Конечно! – сказал он. – Надеюсь, вы не приняли мои слова буквально и не сожгли своего Августина?
– А как же, – сказал я, – конечно, сжег. Разорвал всю книжку и сунул в печку страницу за страницей.
Минуту он молчал.
– Вы шутите, – хрипло сказал он.
– Нет, – сказал я, – в таких делах я очень последователен.
– Господи помилуй! – сказал он. – Неужели вы не поняли диалектики моих высказываний?
– Нет, – сказал я, – я натура прямая, честная, несложная. А что там с моим братцем? Скоро ли эти господа соблаговолят
– Только что подали десерт, – сказал он, – теперь уже недолго.
– А что им дали? – спросил я.
– На сладкое?
– Да.
– Собственно, я не должен говорить, но вам скажу. Сливовый компот со сбитыми сливками. Вы любите сливы?
– Нет, – сказал я, – я питаю необъяснимое и вместе с тем непреодолимое отвращение к сливам.
– Вам надо было бы прочесть статью Хоберера об идиосинкразиях. Все связано с очень-очень ранними переживаниями – обычно еще до рождения. Очень интересно. Хоберер обследовал подробнейшим образом восемьсот случаев. Вы, наверно, меланхолик?
– Откуда вы знаете?
– По голосу слышно. Вам надо бы помолиться и принять ванну.
– Ванну я уже принял, а молиться не умею, – сказал я.
– Очень жаль, – сказал он. – Придется подарить вам нового Августина. Или Кьеркегора.
– Он у меня есть, – сказал я, – скажите, не можете ли вы передать брату еще одну просьбу?
– С удовольствием.
– Скажите, чтоб захватил с собой денег. Сколько может. Он что-то забормотал, потом громко сказал:
– Я все записал. Принести денег сколько может. Вообще вам надо было бы почитать Бонавентуру. Это великолепно – и пожалуйста, не презирайте девятнадцатый век. У вас такой голос, словно вы презираете девятнадцатый век.
– Правильно, – сказал я, – я его ненавижу.
– Это заблуждение, – сказал он, – чепуха. Даже архитектура была не так плоха, как ее изображают. – Он рассмеялся. – Лучше подождите до конца двадцатого века, а потом уже можете ненавидеть девятнадцатый. Вы не возражаете, если я пока что доем свой десерт?
– Сливы? – спросил я.
– Нет, – сказал он и тоненько засмеялся. – Я попал в немилость и теперь получаю не с господского, а со служебного стола. Сегодня на сладкое пудинг. Но зато… – он, очевидно, уже набрал в рот пудинга, проглотил, хихикнул и продолжал: -…зато я им тоже отомстил. Я часами говорю по междугородному телефону с одним старым коллегой в Мюнхене, он тоже был учеником Шелера. Иногда звоню в Гамбург, в справочную кинотеатров, иногда в Берлин, в бюро погоды, – это я так мщу. При автоматических соединениях можно звонить бесконтрольно. – Он снова съел ложку пудинга, хихикнул и шепотом сказал: – Церковь-то богатая. От нее просто смердит деньгами, как от трупа богача. А бедные покойники хорошо пахнут. Вы это знаете?
– Нет, – сказал я. Я чувствовал, как проходит головная боль, и рисовал красный кружок вокруг номера семинарии.
– Вы неверующий, правда? Нет, не отрицайте, я по голосу слышу, что вы неверующий. Угадал?
– Да, – сказал я.
– Это не важно, совершенно не важно, – сказал он, – у пророка Исайи есть одно место, которое апостол Петр даже цитирует в Послании к Римлянам. Слушайте внимательно: «Но как написано: не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают». – Он злорадно захихикал. – Вы меня поняли?
– Да, – сказал я вяло.
Он громко сказал:
– Ну, доброй ночи, господин директор, доброй ночи! – и повесил трубку. Под конец в его голосе прозвучало злорадное подобострастие.
Я подошел к окну, посмотрел на часы, висевшие на углу. Было почти половина десятого. Что-то долго они там едят, решил я. С Лео я поговорил бы с удовольствием, но сейчас мне важно было только получить от него денег в долг. Постепенно я стал понимать всю серьезность своего положения. Иногда я не знаю, что правда: то ли, что я пережил осязаемо и реально, или то, что на самом деле со мной произошло. У меня все как-то перепутывается. Например, я не мог бы поклясться, что видел того мальчишку, в Оснабрюкке, но я мог бы дать клятву, что пилил деревяшку с Лео. Не мог бы я и клятвенно подтвердить, что ходил пешком к Эдгару Винекену в Кёльн-Кальк, чтобы обменять дедушкин чек на наличные. Это нельзя доказать даже тем, что я так хорошо помню все подробности – зеленую кофточку булочницы, подарившей мне булочки, или дыры на пятках у молодого рабочего, который прошел мимо, когда я сидел на ступеньках, дожидаясь Эдгара. Но я был абсолютно уверен, что видел капельки пота на верхней губе у Лео, когда мы с ним пилили деревяшку. Помнил я и все подробности той ночи, когда у Мари в Кёльне сделался первый выкидыш. Генрих Белен устроил мне несколько выступлений в молодежном клубе по двадцать марок за вечер. Обычно Мари ходила туда со мной, но в тот вечер осталась дома – она плохо себя чувствовала, и, когда я вернулся поздно вечером с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, я нашел пустую комнату, увидел на неоправленной постели простыню в кровавых пятнах и нашел на комоде записку: «Я в больнице. Ничего страшного. Генрих все знает». Я сейчас же помчался к Генриху, и его брюзга экономка сказала, в какой больнице лежит Мари, я побежал туда, но меня не впустили, им пришлось искать в больнице Генриха, звать его к телефону, и только тогда монахиня-привратница впустила меня. Было уже половина двенадцатого ночи, и, когда я наконец вошел в палату к Мари, все было кончено, она лежала в постели совсем белая и плакала, а рядом сидела монахиня и перебирала четки. Монахиня продолжала спокойно молиться, а я держал руку Мари, пока Генрих тихим голосом пытался ей объяснить, что станется с душой существа, которое она не могла родить. Мари как будто была твердо убеждена, что дитя – так она его называла – никогда не попадет в рай, потому что оно не было крещено. Она все повторяла, что оно останется в чистилище, и в ту ночь я впервые узнал, каким ужасающим вещам учат католиков на уроках закона божьего. Генрих чувствовал себя совершенно беспомощным перед страхами Мари, и именно эта его беспомощность показалась мне Утешительной. Он говорил о милосердии господнем, которое, «конечно, больше, чем чисто юридический образ мысли теологов». И все это время монахиня молилась, перебирая четки. А Мари – она проявляет необычайное упрямство в вопросах религии – все время спрашивала, где же проходит диагональ между учением церкви и милосердием божьим. Я помню именно это слово – «диагональ». В конце концов я вышел из палаты, мне казалось, что я изгой, совершенно лишний. Я остановился у окна в коридоре, закурил и стал смотреть на автомобильное кладбище по ту сторону каменной стены. Стена была сплошь покрыта предвыборными плакатами: «Доверься СДПГ», «Голосуйте за ХДС». Очевидно, они хотели этими своими несусветными глупостями испортить настроение тем больным, которые нечаянно выглянут из окна и увидят эту стену. «Доверься СДПГ» – нет, это просто гениально, это почти литературный шедевр по сравнению с тупостью тех, кто считает, что на плакате достаточно написать: «Голосуйте за ХДС». Было уже около двух часов ночи, и потом я как-то поспорил с Мари – видел ли я на самом деле то, что я увидел, или нет. Слева подошел бродячий пес, обнюхал фонарь, потом плакат СДПГ, потом плакат ХДС, помочился на этот плакат и неторопливо побежал дальше в переулок направо, где стояла сплошная темень. Потом, когда мы вспоминали эту унылую ночь, Мари всегда спорила со мной насчет пса, и даже если она признавала, что он «взаправду» был, то спорила, что он помочился именно на плакат ХДС. По ее словам, я настолько подпал под влияние ее отца, что, даже не сознавая, что это ложь или искажение истины, буду утверждать, будто пес «сделал свинство» по отношению к плакату ХДС, хотя бы это и был плакат СДПГ. А ведь ее отец куда больше презирал СДПГ, чем ХДС, и то, что я видел, я видел.
Было уже почти пять утра, когда я проводил Генриха домой, и по дороге, когда мы проходили Эренфельд, он бормотал, указывая на двери: «Все из моей паствы, из моей паствы!» Потом – визгливый голос его экономки, сердитый окрик: «Это еще что такое?» Я пошел домой и тайком в ванной выстирал простыню в холодной воде.
Эренфельд, поезда, груженные углем, веревки для белья, запрещение принимать ванну, иногда по ночам угрожающий шорох пакетов с мусором, летящих мимо наших окон, как неразорвавшиеся снаряды. Шорох замирал после шлепка об землю, только иногда яичная скорлупа шуршала по камням.
Генрих опять поцапался из-за нас со своим патером, он хотел взять денег из благотворительной кассы, но я еще раз пошел к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам часы, чтобы мы их заложили. Эдгар выпросил для нас в рабочей кассе взаимопомощи немножко денег, и мы по крайней мере смогли заплатить за лекарства, за такси и половину денег за лечение.
Я думал о Мари, о монахине, перебиравшей четки, о слове «диагональ», о собаке, предвыборных плакатах, автомобильном кладбище – и о своих руках, закоченевших от стирки простыни, но я не мог поклясться, что все это было. Не мог я и утверждать, что тот человек в семинарии Лео только что рассказывал мне, как он исключительно ради того, чтобы нанести денежный убыток церкви, звонит по телефону в берлинское бюро погоды, а ведь я сам слышал это, как слышал его чавканье и причмокивание, когда он ел свой пудинг.
19
Не раздумывая и не зная, что я ей скажу, я набрал номер Моники Сильвс. Только прогудел первый сигнал, как она уже подняла трубку и сказала:
– Алло!
Мне стало легче от одного ее голоса. Он такой умный, такой сильный. Я сказал:
– Это Ганс, я только хотел… – Но она перебила меня и сказала:
– Ах, это вы…
Ничего обидного, ничего неприятного в ее словах не было, но мне стало ясно, что она ждала не моего звонка, а чьего-то другого. Может быть, она ждала звонка подруги или матери, но я все-таки обиделся.