Глинка
Шрифт:
Он сидит в халате за инструментом, изредка глотая остывший чай, и затупившимся гусиным пером набрасывает последние партитуры. Он повторяет несколько раз написанное, чуть касаясь клавиш сильными короткими пальцами и исторгая из фортепиано то неистово бурную, то пленительно мягкую мелодию. Потом быстро ходит по комнате, как бы вслушиваясь во все еще звенящие для него аккорды. Волосы свисают на лоб, делая его лицо кротким и рассеянным, а в глазах живость и уверенность, будто только что с кем-то спорил и доказывал свою правоту. Таким заставала его сестра Людмила — блаженно разомлевшего в жарко натопленной комнате и счастливого. Сестра говорит, что с того дня, как переехали на Гороховую
Чего не услышишь, однако, на Гороховой! Прижавшись к стене дома, мастеровые ловят арии «Руслана», доносящиеся из комнаты композитора, перепевают и спорят, правильно ли запомнили мотив. И когда однажды вечером вышел Михаил Иванович из своего затворничества, он услыхал, как на соседнем дворе пела Борислава. Он прислонился, не веря себе, к водосточной трубе и готов был поправить певунью. Ведь так трудно подражать Гориславе! Был конец июля, кончались белые ночи, но вечер был еще бледен, смутен, неправдоподобен, и ощущение неправдоподобия его передалось Глинке. Мягко улыбнувшись, он побрел дальше, провожаемый все той же песней, на углу крикнул извозчику и, мешковато забравшись в дрожки, назвал адрес.
Он ехал к Одоевскому. Князь болел, и давно следовало его навестить. «Фантастический» салон его пополнился многими новыми редкостями. Сенковский недавно подарил две мумии, якобы привезенные из Египта. Зоологи и натуралисты прислали в дар чучело пингвина ростом с человека, из коллекции, некогда собранной экспедицией Беллинсгаузена и Лазарева у высоких широт. И вот ведь загадка, неизменно занимавшая Глинку: «фантаст» Одоевский был прост, душевен и естественнее многих! А при всем своем тяготении к заморским чудесам и отвлеченному философствованию отлично знал, почем фунт лиха, понимал крестьянские нужды, песни, любил эти песни больше, чем итальянскую оперу, и досадовал на столичных музыкантов, «низводящих чувствительность Моцарта до простой сентиментальности». И сколь многим натуральным отличался «фантаст» князь Одоевский от чванливого графа Виельгорского, слывшего истинным знатоком музыки!
Владимир Федорович, лежа на тахте возле все тех же этажерок в виде эллипсисов и книжных полок, весело сказал:
— Вот и вы ударились в странности. И вы теперь «восточник», сказочник, воспеватель садов Черномора. Кому, как не мне и не Сенковскому, радоваться такому «превращению» композитора, признававшего доселе лишь трезвую историческую героику.
Глаза его смеялись. На лоб нависал бархатный черный колпак.
— Помилуйте, Владимир Федорович, «Руслан» отнюдь не голая феерия, не только завлекательная сказка…
— Знаю. Но ведь и небывалое, фантастическое надо изобразить в «Руслане» во всю силу. Так, чтобы не уподобить оперу обычной и средней восточной сказке.
— Да, Владимир Федорович, это очень важно. Стоит повторить ординарную сказку, перепев ее, и не будет «Руслана». От декорации зависит, от театра. Боюсь, что
Обеспокоенный, он присел на тахту и повторил:
— Провинциальность и бледность декорации — и не быть саду Черноморовым. Одной музыке в пустоте звучать! Как страшно! Испугали вы меня, Владимир Федорович, одна надежда на Роллера. Верю, Брюллов подскажет, не потерпит провинциальной умилительности, но все же!..
Взгляд его упал на раскрытую книгу энтомолога Эренберга, лежащую в ногах у князя. Он взял ее в руки, положил на стол.
— Что это такое? — спросил он, рассматривая рисунки каких-то микроскопических животных и причудливых растений.
— Твой Черноморов сад! — ответил вполне серьезно князь.
— Не пойму, что говорите.
— А ты подумай. Все эти растения надо сделать гигантскими, придать им форму, и только! Будет сад, — естественный и небывалый, — вот он — сад Черномора!
— А верно ведь! Ничего больше не надо выдумывать, — изумился Глинка. — Просто так!
Он глядел с детским восхищением то на книгу, то на князя.
— Давно ли придумали такое?
— Только что! Хорошая мысль чаще всего приходит неожиданно! Бери с собой книгу и вези ее Роллеру. А я тоже театру посоветую план этот принять. Разное толкуют о твоей опере, друг ты мой, Михаил Иванович, и надо тебе врагов своих с честью встретить, блеском поразить.
— А кто они, враги-то? Булгарина мне, что ли, опасаться?
— Его!
— Так от него не уйдешь, Ширков говорит. Каков ни будь мой «Руслан», а несдобровать!
— Может быть, ты и прав, — согласился князь. — Помнится мне «Плач Воейкова», написанный им. Изрядно поиздевался над Воейковым Булгарин.
Ах зачем было
Мне стихи писать,
«Инвалид» кропать.
Человечество
И отечество
Гибло б всем на зло,
Было б мне тепло.
Я жену продам,
Детей так отдам.
Только был бы сыт
И не явно бит.
Таков и он, Булгарин, его булгаринский плач. Сам трус, а задира Воейков ответил Фаддею в том же духе, не хуже. Да, от Фаддея добра не жду. Ну да бог с ним!
И они заговорили о другом: о Сенковском, о журнале «Библиотека для чтения», идущем к упадку, и оркестрионе — виновнике всех его бед. Глинка не говорил, что знает заумные ухищрения эти «Барона Брамбеуса», и заметил коротко:
— От какого личного неустройства потянуло его к этим «чудесам»? Может человек музыку понимать, не его оркестровое чудище, а простую красивую скрипку. И может быть в жизни простым, а вот ведь!..
Замечание его относилось и к князю.
Владимир Федорович понимающе усмехнулся.
— Ну, ну, не доканчивай. Сенковский проторенными дорогами идти боится. От этого у него путь всегда длинный да путаный. Изыскатель он, фантаст и стесняется порой простоты, как мужчина нежности. Нужно подумать, как бы отвратить его от всего этого, ведь одни мытарства принесут ему эти его попытки заменить целый оркестр одним инструментом. Чем бы отвратить от всей этой чепухи? Только настоящей музыкой — твоим «Русланом»! Вот когда здоровая фантазия для нездоровой может быть целительна!