Глинка
Шрифт:
— Но не слабохарактерный, заверяю вас, Лазарь Петрович, и в положении моем слабому больше дано увидеть, чем вам, к примеру, лекарю моему.
— Это о чем же вы? — не понял доктор.
— Так. Это я к слову, — умолк Глинка, не желая вдаваться в рассуждения, которые ничего, кроме отчужденности, не внесли бы в его отношения с Лазарем Петровичем.
Но доктор понял его:
— Это вы о языке музыки и поэзии говорить изволите, о том, что, пойми горцы, чего хочет господин Пушкин, они сразу пригласят вас к себе в дом, куда покамест ходят только наши офицеры с охраной. Вы па
— Опять-таки заверяю вас, — с живостью откликнулся Глинка, и глаза его блеснули, — что сие материнское крыло, как и слабость моя, сокроет меня от многих действительных бед, падающих на мою голову, но не нарушит сознание мое и волю мою к действию. Не столь идиллична моя жизнь, как пробуете вы представить ее, добрый мой врачеватель, а вот к чему приложить свои мысли, помимо музыки, — это стоит размышления.
— Помилуйте, Михаил Иванович, вас батюшка к дипломатической карьере готовит, и случилось мне о том от него слышать… Ну, а музыкантом быть, не извольте обидеться, не стоит усердий. О серьезной вашей карьере идет речь. И куда лучше, став чиновником, у себя дома музицировать, как Львов, например. С друзьями… Этак и я готов за кларнет взяться…
— Ох, и кто в столице за инструмент не берется! — заметил Глинка. — Оттого, может быть, не только хорошие, но и дурные вкусы повелись. Во всем этом разобраться надо, милый доктор, и вывести музыку на высоту, ей присущую и народом хранимую. Не люблю говорить, — закончил он строго, — о том, что требует сперва ясного для всех разумения, но скажу вам только, Лазарь Петрович, что музыкантов наших, но неведению, больше портят, чем учат. В том числе и наши оркестранты-любители правдивому и ложному, и русскому и нерусскому с одинаковым усердием следуют. Потому и нет у музыки еще своего слова, как у поэмы или у повести.
— Своего слова? — повторил Лазарь Петрович.
— Да, такого, какое внес в поэзию Пушкин, наперекор Карамзину и даже Державину, всем строем речи нашей, языком, мыслью. Да, прежде всего мыслью, Лазарь Петрович.
— А ведь богатство-то какое, — попробовал было спорить Лазарь Петрович, — поэзия-то наша, да и музыка!..
— Вот из этого богатства выбрать нужно одно, понимаете, одно, что-то самое верное, иначе богатство бедности становится сродни, — я так понимаю, — оборвал его Глинка.
— Такой музыкальный дом ваш, сударь мой, такие все Глинки давние радетели на ниве языка и музыки, такой Афанасий Андреевич заслуженный в этом человек в нашей губернии, — неопределенно тянул Лазарь Петрович, — зачем восстаете против них, какого слова хотите, о чем?
На радость Глинке, разговор их был прерван звуком кавалерийского рожка, раздавшегося где-то совсем вблизи. Они подъезжали к заставе. Копи, позвякивая удилами, жевали листья буйно разросшихся темно-зеленых кустов, голубело небо. Коляска стояла в широкой расщелине какой-то горы. Из ущелья тянуло холодом. Безусый молодой офицерик, добродушно поглядывая на кучера, проверял подорожную. Солдаты с единственной их пушкой о чем-то перешептывались. Офицерик спросил кучера:
— Кого везешь?
— Смоленского помещика с домашним их доктором, — негромко отвечал кучер.
— Купаться, стало быть?
В полуроте солдат пронеслось минутное оживление, и Глинка слышал, как кто-то из них бойко выкрикнул:
— Своей-то воды им мало, вот сюда за живой водичкой и едут.
И тут же, заметив осанистую и грузную фигуру доктора, вылезающего из коляски, солдаты зашикали, замолчали, и тот же, самый говорливый из них, сказал:
— Доктор. Стало быть, помогает, братцы, эта водичка, и впрямь, видно, везут больного барина!
И Лазарь Петрович, пользуясь незыблемым своим признанием у солдат, медленно и важно прошелся взад и вперед возле шлагбаума.
— Трогай! — сказал офицерик кучеру, махнув палашом, и отошел в сторону.
Кони нестройно дернулись, доктор поспешил к коляске. Шлагбаум поднялся.
Они въезжали в Кисловодск, иначе — на кислые воды.
Кисловодск тоже не помог Глинке, и Лазарь Петрович, отчаявшись, заявил:
— Медицина бессильна. Может быть, действительно вас излечит… музыка!
Между тем здесь было все строже, а потому приятнее, чем в Горячеводске и на Железной горе: меньше надоедливых и праздных людей, больше удобств. Глинка часто поднимался на горы, а однажды привел к себе старика горца в рваном бешмете, сонно и недоверчиво глядевшего на всех, и упросил его спеть что-нибудь о весне и осени. Доктор, присутствовавший при этом, спросил Глинку:
— Почему именно об этих двух временах года? А зима? Или лето?
— Отстаньте! — махнул рукой Глинка. — Надо понимать, доктор, что весна равнозначна любви в народных песнях, ну, а осень — закат жизни, старость ее. Певцу легче сообразить, что я хочу от него.
Горец пел, но пытливым и холодным взглядом озирал обоих незнакомых ему людей, и голос его звенел воинственно и непримиримо. Глинка опечалился, подсел к нему и, стараясь не замечать насмешливых ужимок доктора, вполголоса запел старику старинную смоленскую песню «веснянку»:
Уж ты поле мое, поле чистое…
Старик слушал недоумевая и косил на Лазаря Петровича белесые, полные молчаливой тоски глаза, потом, поддавшись ритму песни и обаянию глуховатого, но очень верно поставленного голоса, улыбнулся и сказал, с трудом подбирая слова:
— Офицер поет хорошо!
Для него каждый здесь из тех русский людей, кого он не мог считать простонародьем, был офицером. Лазарь Петрович засмеялся.
Глинка велел слуге принести вино, брынзу, баранину, усердно угощал старика и продолжал петь ему. Старик потеплевшим взглядом глядел на Глинку, долго о чем-то думал, слушая его, потом движеньем руки остановил и попросил пригласить переводчика. Слуга привел из селения русского казака, побывавшего у горцев в плену. Но стоило ему войти в комнату, как старик протестующе отвернулся от него и отрицательно покачал головой.