Глинка
Шрифт:
Наставительный и уверенный в себе тон его мгновенно выводил Глинку из себя. Глинка с минуту зло глядел на развалившегося на постели своего спутника, как бы удостоверяясь, что действительно ему принадлежат высказанные только что мысли, и, придерживая руками наброшенный на плечи халат, садился возле него на постель.
— Ну, подумай, что ты сказал? — сдерживая волнение, говорил он Иванову. — Петь — не работать! Да самое естественное пенье, то, что с души льется, достигается певцом лишь большой работой. Дурень ты! Понимаешь — дурень! Работать, а не петь, как на душу придет. Вот твое дело!
— Моим голосом, Михаил Иванович, здешние мастера без того
— Знаешь, Николай, — грустно заявлял Глинка, — а я, кажется, тебя уволю и батюшке о том напишу. Хоть и соединил он меня с тобою, но пользы от того не будет! Живи сам, как хочешь, и пой, как соловей!
Такого оборота Иванов не ожидал. Привстав с постели и заморгав глазами, он растерянно спрашивал:
— Неужто я чем обидел вас, Михаил Иванович? — И жалобно добавлял: — Работайте, Михаил Иванович, на здоровье, работайте, сколько душеньке вашей угодно. Я вот тоже батюшке вашему отпишу, потому лечиться вам следует, а но работать!..
— Ишь куда повернул! — смягчился Глинка. — Лечиться! Смотри, Николай, коль от глупости сказал такое о Россини, о работе, — прощаю, а коль от испорченности душевной, от лености, — не прощу: стало быть, не певец ты, не музыкант, нет в тебе своего сердца.
— А какое же сердце? Чужое? — нагловато спрашивал Иванов.
— Чужое! Знаешь ли сказку Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», об угольщике Петере Мунке, обменявшем свое сердце на каменное, лишь бы жить богато да беззаботно! Не знаешь? Прочитай. Хорошая сказка. Нам, брат, с тобой, Николай, одно спасенье — в работе!
Иванов молча одевался и скучая поглядывал на рояль:
— Стало быть, с утра за ноты, Михаил Иванович?
— С утра. А ты иди пока по делам.
И тут же поручал ему достать «музыкальную теорию» Базили, того самого, кто не признал таланта юного Верди и отказал ему в приеме в Миланскую консерваторию, узнать, где выступает старик Полиип — в его игре на фортепиано столь много нового, — но при этом остерегаться шарлатанов, не заводить с ними знакомств.
Дидина принесла завтрак, убрала комнату и ушла, не желая отвлекать приезжих от занятий. Иванов долго прилаживал поверх рубашки большой черный бант, одно из вещественных отличий музыкантов и артистов в Милане, и наконец, в темной, зеленоватого отлива бархатной шляпе, со стеком в руке, отправился в город.
Тотчас же после его ухода композитор сел за работу. Рояль в комнате с открытой крышкой напоминал фигуру сгорбившегося вороного коня, упершегося в землю всеми четырьмя ногами, на крышке рояля и впрямь был изображен конь. На стене над роялем висел простой крест черного дерева. Хозяин дома был ревностный католик и играл здесь духовные гимны. Мирским же его занятием было ухаживать за конем. Он служил в кавалерии и любил ее не меньше, чем музыку. По словам Дидины, он был связан с карбонариями, подвергся преследованию и куда-то бежал. Рояль был высокий, и Глинка играл на нем, возвышаясь в кресле, заваленном подушками. Он играл подолгу, обычно без нот, и постороннему человеку трудно было бы уловить ход его мыслей, выраженных в игре. Главное, что увлекало композитора в эти месяцы, он сам позже называл «поисками мелодической полифонии», того ключа к созданию подлинно гармонических мелодий, которые позже вошли в народную русскую оперу, задуманную им здесь, а может быть, и раньше.
Как ненавистны ему были в эти часы работы те «бесхарактерные музыкальные фразы», то музыкальное фразерство, присущее «цветочной музыке», которое, увлекая многих поверхностной мелодичностью своих мотивов, на самом дело являло собою пример абсолютной пустоты содержания. Но насколько легче поймать с поличным светского болтуна в обществе, чем музыкального фразера, убаюкивающего слух мнимыми музыкальными красотами.
Но Италия? Где она в музыке? И где та музыка, что врывается в жизнь так же страстно и свободно, как голос карбонариев в душную тишину папского двора?
Глинка играл, и Дидина, стоя в коридоре, узнавала знакомые ей мелодии Беллини, нежные и стеклянно-хрупкие, и вслед за ними романтические, бурные «каскады» молодого Доницетти, входящего в славу. Иногда композитор возвращался к уже проигранному и опять повторял мелодию, словно читал развернутую перед ним большую книгу об Италии, и заглядывал в перелистанные страницы с ревностью историка, желающего все знать досконально. Дидина слушала, и ей казалось, что русский композитор и доискивается в музыке неведомых ей тайн… Она не смела войти к нему и топталась у дверей, пересиливая недовольство свое тем, что жилец так непочтительно обращается с мелодиями, которые можно исполнять, как казалось ей, только с начала и до конца, но никак не откуда-то с середины…
Бывало, Глинка запевал по-итальянски, звонким и высоким тенором, сам удивляясь своему голосу, до этого сиповатому и слабому, и тогда Дидина мысленно исправляла слишком резкое произношение им итальянских слов.
Так проходило утро; композитор играл, Дидина слушала за дверьми, обеспокоенная и растроганная его игрой.
Наступало время обеда, и она тихо стучала в дверь:
— Синьор Глинка!
Он отзывался, довольный тем, что был один и хорошо провел это утро:
— Это вы, Дидина? Идите сюда!
И просил ее:
— Спойте мне что-нибудь из Доницетти.
— Он правится вам? осведомлялась девушка.
— Мне нравится молодой Верди… Его романсы. Он натуральнее и серьезнее. Остальные — фантасты. Вы не находите?
— А Россини?
Он задумывался, но тут же отвечал ей с присущей ему живостью:
— Россини серьезен и прост, Дидина. Его «Вильгельм Телль» замечателен, в нем много нового и совсем нет показного, но ведь и «Сомнамбула» Беллини хороша. Однако, Дидииа, можно вам сказать правду?
— Конечно. И только правду.
— Все мелодрамы, все фантазии, а натуральная жизнь где? Спойте мне, что народ ноет, Дидина. И в России, и в Италии, и, может быть, везде — в опере так мало натурального!
— И в России? — переспросила она. — А вы скучаете по России?
— Да, скучаю, — признался он, — Да разве можно не скучать по ней, милая Дидина? И мыслю я в музыке по-русски, и чувствую так же. Вы поймите меня. Мне трудно было бы подделываться под итальянское sentemento brillante, как называют у вас счастливое и ясное состояние духа. Жители Севера иначе чувствуют мир и его скорби и радости. Любовь — великое, животворящее чувство, это у нас обычно соединяется с грустью. Я думаю, что наша русская, заунывная и широкая по чувству песня — тоже дитя Севера, и мне она ближе, ближе, Дидина, чем та, которая волнует южан. Мне кажется, что вы, Дидина, по решительности и силе вашего характера должны любить русскую песню!