Да! Мир хорош, как старец у порога,Что путника ведет во имя БогаВ заране предназначенный покой,А вечером, простой и благодушный,Приказывает дочери послушнойВойти к нему и стать его женой.Но кто же я, отступник богомольный,Обретший все и вечно недовольный,Сдружившийся с луной и тишиной?Мне это счастье – только указанье,Что мне не лжет мое воспоминаньеИ пил я воду родины иной.<<1911 >>
ВИЛЛА БОРГЕЗЕ
Из
камня серого иссеченные вазы,И купы царственные ясени, и бук,И от фонтанов ввысь летящие алмазы,И тихим вечером баюкаемый луг.В аллеях сумрачных затерянные нарыТак по-осеннему тревожны и бледны,Как будто полночью их мучают кошмарыИль пеньем ангелов сжигают души сны.Здесь принцы грезили о крови и железе,А девы нежные о счастии вдвоем,Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…Но дальше, призраки! Над виллою БоргезеСквозь тучи золотом блеснула вышина, –То учит забывать встающая луна.<<1913 >>
ФЛОРЕНЦИЯ
О сердце, ты неблагодарно!Тебе – и розовый миндаль,И горы, вставшие над Арно,И запах трав, и в блеске даль.Но, тайновидец дней минувших,Твой взор мучительно следитРяды в бездонном потонувшихТебе завещанных обид.Тебе нужны слова иные,Иная, страшная пора.…Вот грозно встала СиньорияИ перед нею два костра.Один – как шкура леопарда,Разнообразен, вечно нов.Там гибнет «Леда» ЛеонардоСредь благовоний и шелков.Другой, зловещий и тяжелый,Как подобравшийся дракон,Шипит: «Вотще СавонаролойМой дом державный потрясен».Они ликуют, эти звери,А между них, потупя взгляд,Изгнанник бледный, Алигьери,Стопой неспешной сходит в ад.<<1913 >>
ТРАЗИМЕНСКОЕ ОЗЕРО
Зеленое, все в пенистых буграх,Как горсть воды, из океана взятой,Но пригоршней гиганта чуть разжатой,Оно томится в плоских берегах.Не блещет плуг на мокрых бороздах,И медлен буйвол, грузный и рогатый,Здесь темной думой удручен вожатый,Здесь зреет хлеб, но лавр уже зачах.Лишь иногда, наскучивши покоем,С кипеньем, гулом, гиканьем и воемОно своих не хочет берегов,Как будто вновь под ратью ГаннибалаВздохнули скалы, слышен визг шакалаИ трубный голос бешеных слонов.<<1913 >>
НА ПАЛАТИНЕ
Измучен огненной жарой,Я лег за камнем на горе,И солнце плыло надо мной,И небо стало в серебре.Цветы склонялись с высотыНа мрамор брошенной плиты,Дышали нежно, и былаПлита горячая бела.И ящер средь зеленых трав,Как странный и большой цветок,К
лазури голову подняв,Смотрел и двинуться не мог.Ах, если б умер я в тот миг,Я твердо знаю, я б проникК богам, в Элизиум святой,И пил бы нектар золотой.А рай оставил бы для тех,Кто помнит ночь и верит в грех,Кто тайно каждому стеблюНе говорит свое «люблю».<<1913 >>
* * *
Скоро полночь, свеча догорела.О, заснуть бы, заснуть поскорей,Но смиряйся, проклятое тело,Перед волей железной моей.Как? Ты вновь прибегаешь к обману,Притворяешься тихим; но лишьЯ забудусь: «Работать не стану,Не хочу, не могу», – говоришь…«Подожди, вот засну, и наутро,Чуть последняя канет звезда,Буду снова могуче и мудро,Как тогда, как в былые года…»Полно. Греза, бесстыдная сводня,Задурманит тебя до утра,И ты скажешь, лениво зевая,Кулаками глаза протирая:«Я не буду работать сегодня,Надо было работать вчера».<<1913 >>
К. Чуковский
ВОСПОМИНАНИЯ О Н. С. ГУМИЛЕВЕ
Как-то он позвал меня к себе. Жил он недалеко, на Ивановской, близ Загородного, в чьей-то чужой квартире. Добрел я до него благополучно, но у самых дверей упал: меня внезапно сморило от голода. Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович, вышедший встретить меня у лестницы черного хода. (Парадные были везде заколочены.)
Едва я пришел в себя, он с обычным своим импозантным и торжественным видом внес в спальню старинное расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, как папиросная бумага – не ломтик, но скорее лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы.
Торжественность, с которой еда была подана (нужно ли говорить, что поэт оставил себе на таком же роскошном блюде такую же мизерную порцию?), показалась мне в ту минуту совершенно естественной. Здесь не было ни позы, ни рисовки. Было ясно, что тяготение к пышности свойственно Гумилеву не только в поэзии и что внешняя сторона бытовых отношений для него важнейший ритуал.
Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.
Но лампада потухла. Наступила тьма, и тут я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал ни на миг читать свою трагедию, не только стихотворный текст, но и все ее прозаические ремарки, стоявшие в скобках, и тогда я уже не впервые увидел, какая у него необыкновенная память.
Впоследствии я убеждался в этом не раз. Зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии, и покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни. В ту зиму он создавал их во множестве, порою по нескольку в день. Было очевидно, что только теперь его дарование созрело вполне, оставив далеко позади все «Жемчуга» и «Колчаны».
Он помнил эти новые стихи наизусть, помнил даже черновые варианты – и читал эти варианты один за другим, словно они были у него перед глазами.
Я и теперь, когда читаю его «Лес», «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай», «Слово», «Память» в его сборнике «Огненный столп» – лучшие из всех, когда-либо написанных им, – вспоминаю глуховатый, немного простуженный и совершенно новый для меня голос поэта, каким никогда он не читал своих прежних стихов. В голосе этом уже не было пышной торжественности. Что-то молитвенно кроткое слышалось в той интонации, с которой в «Заблудившемся трамвае» он произносил имя «Машенька», такое русское, никак не вмещавшееся в прежнем его словаре, где полновластно царили такие имена, как Лай-Це, Андромеда, Маб, Семирамида, Лилит.