Глубокий тыл
Шрифт:
— Почему? — перевела девушка.
— А потому, что потому, здесь ему не Гитле-рия… Тут мы командуем, а его дело — работать и не рассуждать.
В ответ на это Эбберт повторил то же слово и добавил длинную фразу. Он говорил, что уважает технический ум мастера Курова и потому просит его посмотреть повнимательнее: разве так, как они делают, не проще и не лучше? Ребята плотным кольцом обступили спорящих. Все они немало потрудились. Очень не хотелось делать все сызнова. Они понимали, что план немца лучше, и тоже с удивлением смотрели на Курова.
— К чертям мне нужны его советы! — ворчал тот.
И опять немец произнес все то же свое
— Товарищ мастер, а вы посмотрите… — несмело произнес один из «орлов».
Но Арсению Курову нечего было смотреть. Опытный производственник, он отлично видел теперь, что все шло правильно, а организовано, может быть, даже и поразумней, чем задумал он сам. Но как признать перед мальчишками, что прав не он, Арсений, а тот долговязый, лобастый немец? Это казалось продало невозможным. Между тем, убеждаясь в преимуществах предложенного немцем варианта, он понял уже, что именно это и позволило «орлам» завести сборку значительно дальше, чем мастер рассчитывал. «А и башковитый же фриц попался на мою голову!» — уже не без смущения думал он. И рабочая совесть, совесть советского человека, не позволила ему настаивать на своем указании, которое, как он в этом уже вполне отдавал себе отчет, было менее целесообразным. Не кривить ate душой та-за этого немецкого черта…
— Ну, раз так начали, продолжайте по-своему. Может, как-нибудь и вытянете, — сказал мастер и, сев на табурет, полез за трубкой.
Теперь он не вмешивался в работу. Немец продолжал копаться у станка. Он молча указывал сборщикам, что делать, иногда отодвигал то одного, то другого в сторону, вставал на его место. Посасывая незажженную трубку, Арсений следил за ходом дела. В первый раз он так вот, в упор, смотрел в лицо немцу и с удивлением замечал, что у него обычное, некрасивое, но в общем симпатичное лицо, что глаза смотрят устало, но смышлено, и нет в них ничего разбойничьего, отталкивающего. Худые, должно быть сильные руки ловки, и нельзя не признать, что ему, Арсению Курову, старому производственнику, даже приятно видеть, как умело они двигаются.
И еще обратил он внимание, что, задумавшись, немец как-то машинально начинает трогать свои зубы, и когда он однажды сплюнул в клочок бумаги, слюна оказалась густо-красного цвета.
Когда над фабриками «Большевички» засипел гудок и ребята, которые мгновение назад трудились сосредоточенно, старательно, вдруг, точно бы разом размагнитившись, с шумом и гамом бросились в душевую, а у собираемого станка остались лишь Куров да Эбберт, мастер ткнул в сторону машины трубкой, сказал «гут» и торопливо ушел в свою коморку.
4
В пожилом возрасте человеку частенько снится детство. Он видит себя бегающим босиком, в одних штанишках или юбчонке, до синевы губ, до гусиной кожи купающимся в речке, носящимся по школьному коридору. Он снова переживает тягчайший страх перед экзаменами по какому-нибудь ядовитому предмету. С давно забытой робостью пишет он во сне роковую, долженствующую «разрубить все узлы» записку, адресованную столь же юному существу противоположного пола. И просыпается он после такого сна со странным ощущением, будто зимой пахнуло на него ароматом березовых почек. А потом будет он весь день ощущать беспокойную истому и ожидать ночи с надеждой, что, может быть, снова придет к нему этот милый и странный сон.
Нечто подобное переживала Татьяна Степановна Мюллер, очутившись на фабричном дворе, где
Полная женщина в форменном платье, в пилотке с красной звездой, и маленькая смуглая девушка с большими серыми глазами медленно бродили по огромному фабричному двору. Весь он в эти жаркие часы как бы замирал. Огромные кирпичные, широко расползшиеся по берегам Тьмы корпуса фабрик, бесформенные массивы развалин — все это будто дремало. Окна распахнуты. Грохот ткацких станков, пение прядильных машин, журчание двигающейся по транспортерам ткани в отделочной — все это доносилось смутно, как во сне. Размягченный асфальт глушил шаги. Звонко раздавались лишь голоса ребят. Они плыли на зыбком, сколоченном из нескольких досок плоту за кувшинками, золотые головки которых лежали тут и там на отливающей радугой водной глади речушки Тьмы.
— Смотри, Галочка, смотри: тополя! Ведь как удочки были, когда мы их сажали на комсомольском субботнике… А сейчас? Боже ж мой, какие прекрасные тенистые деревья!.. Как идет время!..
— Ты, мамочка, не шуми, на нас уже смотрят, — отвечала дочь, оглядываясь по сторонам и дергая спутницу за рукав.
Галка никак не могла понять, почему ее мать такими восторженными глазами смотрит на самые обыкновенные вещи. А все, о чем она так взволнованно говорила, казалось просто неправдоподобным. Ну как поверить, например, что эти деревья, бросающие на асфальт широкие узорчатые тени, походили на удочки или что ее мама, которая, по совести говоря, представлялась дочке чуть ли не старушкой, успела побывать комсомолкой, носила какую-то там юнгштурмовку и значок «КИМ»?
Очутившись в родных краях, Татьяна Степановна переживала и еще одно странное чувство: ей казалось, что масштабы всего видимого сузились, все стало меньше, ниже. Даже труба у прядильной, которая, как казалось ей, когда-то цеплялась коготком громоотвода за облака, теперь выглядела совсем невысокой. Все уменьшилось. Выросли только эти деревья и ее Галка, которая из смешной, толстой крохи с непомерно большими серыми глазами превратилась в стройное, быстрое, смешное и милое существо.
— Какая же ты большущая стала, доченька! Совсем ведь невеста, — сказала Татьяна Степановна, привлекая девушку к себе.
— А как же ж? Я уж и есть невеста, — ответила Галка, смущенно отстраняясь от матери.
— Что ты говоришь? — испуганно воскликнула та. — И вы это от меня утаили?
— А чего тут таить?
Девушка смотрела на мать с укоризной. Всегда эти взрослые вмешиваются в жизнь молодежи, ничегошеньки в ней не понимая. Отцы и дети — вечная проблема. Сама небось в восемнадцать лет Женьку родила, а ты не имеешь права быть в эту пору даже невестой.
— Почему же ты мне об этом не написала?
— А уж потому, что нечего писать.