Глухая пора листопада
Шрифт:
Но вот Флеров медленно спустил ноги с дивана, нехотя потянулся за булкой и колбасой, медленно, как давясь, стал ужинать.
– Ну? – глухо позвал он. – Я уж вижу. Что у тебя?
Греков тотчас оседлал стул, свесил длинные руки через спинку. Ах, как у Хлестакова: «Суп прямо из Парижа», – Тихомиров благодарит за приглашение к сотрудничеству (конечно, под вымышленной фамилией). К сотрудничеству, как он пишет, с точки зрения публициста, ради хлеба насущного, для заработка.
– С деньгами у них не густо, – равнодушно отметил Флеров. – Да где же прокормить ораву дармоедов.
– Дармоедов?
– А кто ж они,
– Так уж все и дармоеды?
– Не все – многие. Да и вообще эмиграция – трусость. А грянула бы революция, так они бы тут как тут: подавайте, господа, министерские кресла.
– По-твоему, лучше тонуть вместе с кораблем?
– Не лучше – честнее. Ну будет. Что еще?
– Прислал ключ для шифрования. Говорит, сам собирался в Россию, но послан другой.
– Ишь ты, «в поход собрался», – проворчал Флеров.
– Ты нынче на весь мир зол.
– На весь, – мрачно согласился Флеров. – Все?
– О не-е-ет, – протянул Греков с видом хитреца, от которого ничего не укроется. – Скажи-ка, кого это «другого» послали?
– Тебе зачем?
– Не хочешь, не надо. Сам скажу.
Флеров перестал есть.
– Ну-ка, ну-ка?
– Да вот этого самого Алексея Константиновича.
– Гм… Очень может быть.
– «Может быть»? Ха-ха… Он был у меня, в редакции. Весьма представительный господин. Так и веет силой, решительностью, умом. Взгляда достаточно, чтобы…
– Пошел строчить!
Греков улыбался.
– И звать его не божьим человеком Алексеем, не Алексеем Константиновичем.
– Да-с? – насторожился Флеров.
– Арию помнишь? «Уж полночь близится…» – Греков перестал улыбаться. – Слушай, Флеров, я, право, не набиваюсь. Но если из худо заклеенного конверта выныривает листок и ты, подбирая его, ненароком читаешь: «Милый Герман», а потом приходит представительный господин, от которого веет решительностью, энергией, умом, приходит человек, о котором ты много слышал, имя которого гремит, и, оставшись с тобою наедине, получает корреспонденцию из Парижа, то…
– Довольно. – Флеров помолчал. – Прислали принять бразды.
– Разве Лопатин не достоин?
Флеров не отозвался. Он думал о Лопатине. Лопатин смеялся над фабричным и аграрным террором: «Анархизм, ерунда…» Флерову, того не сознавая, хотелось как-то сорвать свой гнев, стряхнуть свое поражение, провал, гибель своей группы.
– Анархизм?! Ерунда?! – произнес он громко и злобно. – Черт их всех раздери! – Он услышал свой громкий голос. Огляделся, будто недоумевая. И Грекову – как приказом: – Занавес с окна долой! Проспать боюсь…
Арест на Пушкинской звучал грозным предупреждением. А Флеров и прежде чуял слежку. Он перебрался в Лисий Нос. Там, в дачной, с осени заглохшей местности гудели высокие тонкие сосны. В тусклых торосах залива, в дальних дымах Кронштадта тоже было что-то спокойное и долгое. Но почти каждый день Флеров наезжал в Питер.
Ночью у Грекова, наполняя пепельницу пеплом и окурками, Флеров думал о Москве, о московских народовольцах, о том, что в «сердце России» можно сколотить новую Рабочую группу, как в Дерпте взбодрить газету… Все жарче воодушевляясь Москвою, Флеров вспомнил и бывшего хозяина динамитной мастерской, вспомнил, что прежде, до Питера, Сизов слесарничал в Москве. Стало быть, там у Нила «корни», и это очень хорошо, потому что «корни», конечно, в толще мастеровщины…
Едва развиднелось, Флеров ушел.
Когда занимаются зори, город на Неве чудится огромным без меры. Пустой, гигантский, свободный, он в этот час принадлежит самому себе. Зори высвечивают его холодную надменность. Потом, наполняясь людьми, движением и шумом, город утрачивает свое колдовство и свою цельность. Возникают: Санкт-Петербург, Петербург, Питер.
Санкт-Петербург – это «береговой гранит» и античный торс, мраморные львы и державные крылья золоченых орлов… Петербург – это богемские стекла с резными и как бы ворсистыми литерами: «BANC», гулкая биржа, где даже в просторных писсуарах не умолкают торопливые маклеры, гуттаперчевая плавность экипажей, легкая танцующая походка афер… Питер – это кирпич, как говядина, это железо высоких фабричных ворот, тепловатая вонь подвалов «Общества ночлежных домов», картузы мастеровых и голытьба в обувке из суконных покромок, подшитых кожей чайных цибиков.
Но сейчас, на заре, город еще пуст, гигантски свободен, един и надменно-холоден, и это приятно Флерову, который уже охвачен мыслями о московской Рабочей группе и которому надо перехватить хорошего малого Нила Сизова до того, как Сизов Нил отправится в завод.
Флеров шел на Выборгскую.
Нил, наверное, согласится уехать в Москву, там-то уж он не останется без дела. А не согласится, то хоть своих прежних товарищей назовет… После Выборгской – к Лопатину. Нельзя не объясниться с Германом Александровичем. Флеров не равнял Лопатина с эмигрантами. Ворчал, спорил, сердился на Лопатина, но с эмигрантами не равнял. Тихомиров, вишь, «собирался», а Герман Александрович собрался, рискует головой здесь, в России. К тому же Флеров знал, что Лопатин тоже намерен податься в Москву (и не только в Москву) для переговоров с местными народовольцами.
На Выборгскую Флеров поспел вовремя. Люди с несвежими, будто заношенными лицами еще только выходили из домов, нерадостно и мельком взглядывая на небо, уже опоганенное чадом промышленных механических заведений.
Накануне покушения на Судейкина динамитную мастерскую упразднили, и Сизов оказался как бы не у дел. Его, однако, просили побыть некоторое время в Питере, он поселился на Нижегородской, у вдовой лавочницы.
Запросила она с пригожего постояльца дешево. И прибрала комнату с той заботливостью, которая предполагает далеко идущие намерения. Перенесла из спаленки витые венчальные свечи, сохранившиеся со свадьбы, прилепила их в красном углу, по обеим сторонам иконки в фольговой ризе. А у окна пристроила клетку с кенаром. Сказала: «Птица старинных напевов, из Калуги привезена, днем поет и ночью запоет, при огне если».
Хозяйка была уже на ногах, аккуратная, округлая, черноглазая, и Флеров, здороваясь, подумал, что Сизову, поди, тут не так уж и сиротливо. В прошлый раз Флеров вдовушку не видел и теперь представился родственником ее жильца: вот, мол, захотелось тоже в Питере понежиться, принадоела Луга. Лавочница, как бы с претензией к Флерову, ответила, что «жилец съехал».
– Съехал? Давно?
Она вздохнула.
– Вторую уж неделю.
– И чего это он? Ведь у вас вона как разлюбезно.
– Любой эдак скажет. А ему… – Она в сердцах кулаком об кулак стукнула. – Вы с его половиной-то в знакомстве?