Глухая пора листопада
Шрифт:
Скандракову долго недоставало существенного икса. Икс, некий икс – и квартира в доме 114 обретет вид притона террористов. Вот если бы «поместить» туда и Дегаева. Однако тут-то ничего и не получалось.
Росси, Конашевич, Стародворский признали знакомство с Дегаевым. Не близкое, но признали. Смешно не признать этого знакомства. Загвоздка была в другом. Росси и Конашевич, отпираясь от квартиры «Голубевой» и «Савицкого», тем самым отпирались от того, что встречали там Дегаева. «Савицкий», то есть Стародворский, от своего жилья не отпирался, но напрямик заявил, что Дегаев у них не бывал.
Незаменимого
Однако Дегаев бывал у «Голубевой» и «Савицкого». Бывал в начале декабря чуть не каждый день. Иной раз по четверти часа, иной раз по получасу, а случалось, и дольше. И старший дворник Демидов его видел. Но старший дворник Демидов и афишки видел.
Черт ведает, сколько бы крутилась карусель, когда б однажды майор не завел с дворником речь о Дегаеве. Александр Спиридонович заговорил ненароком, так как-то, ничего и не ожидая. А положительный, степенный Демидов вдруг полез глазами по стене, добрался до потолка и там, на потолке, взглядом замер. А майор умолк. Не потому, что заподозрил неладное, а потому, что машинально следил, как дворник будто мух считает.
Молчание майора сокрушило Демидова. Сердце у него ударилось о ребра, мысль пронизала как молонья: ежели без меня дознались, вышел я утайщиком… И Петр Степанович Демидов бухнул осипшим голосом, что убивец, который, значит, Дегаев, хаживал к акушерочке и к ейному сожителю. Хаживал, провалиться ему, Демидову, на месте, пусть у него глаза лопнут.
– Да что же ты молчал? – загремел Скандраков, вскакивая с кресла. – Что же ты молчал, скотина? Отвечай!
Демидов, повинно уронив голову, видел, как приплясывают востроносые штиблеты.
– Ну говори! Говори как на духу, негодяй, – приказал майор, усаживаясь в кресло и доставая папиросы, которые курил лишь в крайности, при сильном волнении.
– Я, ваше высокоблагородь, – начал Демидов христарадно, – я, дурак, такую про себя экспедицию заимел, чтоб самолично накрыть. Втемяшилось: ах, думаю, может, заявится, ан тут ему крышка – сгребу! И вот они, тыщи-то, вот! – Демидов и сейчас, хоть и винясь, хоть и жалостно, но и сейчас загорелся, вспомнив жажду свою, эти-то пять и десять тысяч вспомнив, даже ладонь вытянул, пальцами зашевелил.
Дворник что-то еще бубнил, все про деньги, мамоны проклятые, они кого хошь с пути собьют, и опять про афишку, про бо-ольшие тыщи, но Скандраков уже не слушал и не замечал Демидова.
Безмолвное ликование владело майором Александром Спиридоновичем. Икс нашелся! Картина цельная! Одно к одному, одно к одному. Дегаев – на Большой Садовой; Конашевич – на Большой Садовой, Стародворский и Росси – на Большой Садовой. Все стало по местам.
Да, но ведь убивали втроем: из револьвера «смит-вессон» и двумя ломами-пешнями. Втроем убивали. Дегаев и еще двое. Трое сидят в крепости. Кто-то из них лишний. Как в детской игре. Как в любовной игре. Кто же из
Росси?
Конашевич?
Стародворский?
Э-э, потом… Это уж потом… Главное достигнуто: картина высветлилась.
И майор Александр Спиридонович безмолвно ликовал. Про дворника он забыл. Тот пятился к дверям, бормоча: «Мамоны проклятые…»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Жандарм как плыл. Поезд тянулся вдоль дебаркадера. Станция называлась Вержболово. Ничего не переменилось. Ни земля, ни деревья, ни небо, ни облака. Переменилось все. И земля, и деревья, и небо, и облака.
Почти привычен нелегальный переезд границы, но привычка ко встречам с Россией не возникла. Можно усмехнуться, увидев жандарма: «Дым отечества…» Не усмехнешься, увидев дымы над соломенными кровлями.
Щемящая сила «пограничных» минут. Нигде не ощутишь с таким безмолвным потрясением свою неотторжимость от России, как на ее рубежах.
Лопатин приехал в Россию.
Петербург – это уж другое, совсем другое. Опять Европа? О нет, застенок Европы, застенок на топях. Громады не спят, они караулят. Игла Адмиралтейства не светла, она близнец Петропавловской. Игла и шпиль грозят, как персты возмездия. Петербург – это будь что будет.
Лопатин приехал в Санкт-Петербург.
Шведский переулок обрывался близ Екатерининского канала. В стылом камне, в ненастной воде таилось эхо бомбы, казнившей императора. В переулке, в госпитале умер студент, истерзанный той же бомбой. Его тень с простертыми руками и вьющимся шарфом летела над Шведским переулком.
Лопатин поселился в Шведском переулке, в угловом доме.
Едва переведя дыхание, он отыскал Якубовича и Флерова. Первый вращался в университетских кругах, его знали многие радикальные студенты, знали литераторы, отмеченные печатью левизны, второй был связан с окраинами и заставами.
Порывистый Якубович, очень искренний, очень молодой и внешне и душевно, был симпатичен Лопатину. Герман Александрович звал его не Петром и не Петром Филипповичем, а с легкой любовной иронией – Петруччо.
Флеров, хмурый, замкнутый, скептический и грубоватый, не будил в Лопатине особой приязни, зато внушал безусловную надежность. «У этого, – уважительно думал Лопатин, – у этого, поди, нервы никогда не сдадут, любое напряжение выдержат».
Собрались они днем, на одной из тех невзрачных линий Васильевского острова, которые будто бы стерты непогодами, в квартире еще неизвестного Лопатину секретаря газеты «Новости». Самого Федора Грекова дома не было, потому можно было толковать без помехи.
Лопатина приняли едва ли не холодно. Он, однако, виду не подал, стал трунить над молодцами, склонными к «мерехлюндии» не по возрасту. Шутки остались без ответа. Лопатин вопросительно взглянул на Якубовича. Петруччо, отводя глаза, пожал плечами. А Флеров нецеремонно отрезал, что меланхолия в данном случае явление не личное и не возрастное, но общественное и что для нее есть веские причины.
Лопатин, поигрывая синим пенсне (круглые очки в золотой нитке получили отставку), опять посмотрел на Петруччо, и Якубович стал говорить, волнуясь, потряхивая головою, оправляя небрежно и торопливо свои рассыпающиеся густые волосы: