Глухая пора листопада
Шрифт:
– Понимаете, слух распространился. Быстро, мгновенно. Впечатление ужасное, давящее, кошмарное. И унизительное. Дегаев как умер, да мы-то остались. В грязи и мерзости, забрызганные кровью, облепленные изменой. Как можно смотреть в лицо тем, кто нам доверял, сочувствовал? Как можно смотреть друг на друга? Хорошо, Дегаева нет, но твердая гарантия нужна: не повторится! Вот что нам нужно: гарантия – не повторится, исключено. Я верю в людей, в честность революционеров, несмотря на то что был Дегаев. Но, веря, я должен быть уверен. Когда солдат идет на смерть, он должен знать, что полковник его не предаст. Но как, как такое осуществить? При всем моем уважении к такому человеку,
Не в парижском кафе, не в буи-буи сидел Лопатин, он не спрашивал, а его спрашивали. С тем же правом, с каким он спрашивал Тихомирова и Ошанину. И Лопатин признавал законность всех этих «во-первых», «во-вторых», «в-третьих». Можно сказать: «Друзья, я сам находился в неведении». Тогда уж, по крайней мере, молодые не смешивали бы его, Лопатина, с заграничниками. Но так заявлять было поздно. Ведь он сам, блюдя свой авторитет, свое самолюбие, он сам минувшей осенью намекал Якубовичу (и Росси он тоже намекал), что не позволит Дегаеву увильнуть от исполнения клятвенного обещания. Намекал! И весьма прозрачно. Куда ж теперь деваться? Некуда! Надо таить ложь. И платить за разбитые горшки. Не им, Лопатиным, разбитые, но платить.
Он ответил. Подавил внутреннее возмущение самим собой и ответил почти теми же словами, какими Тихомиров отвечал ему в парижском кафе. Он знал, что они могут ему возразить, потому что сам возразил Тихомирову и Ошаниной. И он не стал ждать, пока они вонзят в него эти возражения, он спросил, опираясь о стол руками, наклоняясь вперед, блестя пенсне:
– Господа, прошу сказать: надо ли подтверждать официально, от имени партии, что во главе был мерзавец, прохвост, изверг, мелкая душонка… – Лопатин как насосом гнал клеймящее, уничижительное. – Негодяй, кровавый пшют, актеришка, ловкий хитрец, мелкий злодей… Надо ль объявить громко? Надо ль наш позор выволочить на площадь? Вот он, вопрос. Прошу высказаться. Или подождем, поразмыслим?
– Уж не полагает ли Герман Александрович, что мы, будучи в России, а не в Европах, об этом не задумались?
Флеров, большой, сутулый, носатый, сумрачно и пристально смотрел на Лопатина. Но Лопатин будто не расслышал его враждебного тона. Лопатин улыбнулся, радуясь, что успел перевести стрелку и пустить тяжелый поезд на другие рельсы.
– Я, господа, не сомневаюсь в ваших мыслительных способностях. Итак?
Якубович был в смятении. Лопатин опять подумал про Литейный мост, что каждому суждено, мучась, «одолевать Дегаева» и что, не «одолев Дегаева», жить можно, но в партии оставаться нельзя.
– Я много думал, – тихо, как у постели больного, сказал Якубович. – И не я один. Тут, Герман Александрович, две стороны. Одна нравственная. А другая… Другую я бы назвал практической, организационной. Вот первая-то, нравственная, моральная, она властно диктует: надо объявить! Надо открыто признать, что нами верховодил негодяй. Вот так, вот одна сторона. – Якубович помедлил. – А с другой, Герман Александрович, с другой… Страшно! Признаюсь: страшно. Очень страшно скандализировать революционное знамя. И скользишь тут как по льду… Думаешь: но ведь его-то, негодяя, предателя, его-то уж нет, он уже безвреден, так зачем же? А? Зачем? Открытое признание деморализует многих. Особенно молодых. Не так ли?
– Несомненно, – заверил Лопатин. – И не только молодых.
– Вот, вот, – словно бы ободрился Якубович. – Может, и правда нет смысла? Ведь это ж гнойник напоказ, калечество напоказ. Я все думал, как бы этот слух придушить, о Дегаеве-то.
– А правда, которая как шило? – спросил Лопатин. – Вы только что обвиняли заграничников, теперь хотите быть как они. Самим знать правду, а от других скрыть? – Он продолжал беспощадно: – Значит, две правды? Одна для себя, для тех, извините, кто в генералах, а другая для «них», для прочих?
– Избави бог! – вспыхнул Якубович. – Вот уж чего я не хочу! Но… Но партия? Ведь это страшный удар, надо подумать о партии.
– Плоха та партия, которая окочурится при свете истины. Чего она, такая-то, стоит, дорогой мой Петруччо?
– Чистым знаменем, Герман Александрович, завладел грязный знаменосец. Отсюда что же? Знамя запачкалось. Вы сами признали неизбежность деморализации. Так не лучше ль избрать путь медленного, частичного и постепенного признания? А? Ведь тем временем мы накопим новый капитал. Вы меня понимаете? Ведь у нас в активе появятся новые деяния, чистые…
– Понимаю, дорогой Петруччо. Но терапия, извините, не для революционеров. Умолчание… Умолчание о дегаевской мерзости есть принятие ее на самих себя. – Он повернулся к Флерову. – А вы? Вы, надеюсь, за полную и решительную огласку? Не так ли?
– Я?! Вы меня спрашиваете?! – грозно и мрачно воскликнул Флеров. – Скрывать? Прикидываться, что ничего, дескать, такого не было? Да это… это… простите меня… это, знаете ли, непотребство. Не понимаю причитаний Петра: показывать гнойник, показывать мерзость. Не-е-ет уж, нет уж, бросьте! Молодые утратят веру? Очень может быть. И, как ни горько, мы это заслужили. – Флеров побагровел. – Что делать? А? Что делать, спросите? Отвечу! Заслужить веру, вот что. Вот этими самыми своими руками заслужить… А скрывать… – Он презрительно скривился. – Да я бы, честью заверяю, я бы в таких господ первым бросил камень: мелкие душонки, крысы!
Наступило молчание.
– Не знаю… Право, не знаю, – прошептал Якубович. – Не солдат я, не боец, должно быть.
Флеров, остывая, буркнул:
– Ты, брат, полковой священник, вот кто. Тебе бы благословлять. Не обижайся, пожалуйста.
– Я не обижаюсь, – вздохнул Петруччо.
Лопатин потянулся за папиросницей. Эдакий кожаный короб носил он на ремне, через плечо – англичанин Фридрих Норрис. Лопатин пустил дым длинный, прямой, сказал, разглядывая сизое:
– Не люблю изречения, ими заменяют собственную мысль, как привычкой – счастье. Но это уж очень к месту: «Прикрывать злодейство – есть злодейство!»
Флеров хлопнул в ладоши:
– Браво!
Якубович вскинул голову, его волосы опять рассыпались, он опять огладил их торопливым, небрежным жестом.
– Не согласен, но и не спорю. Но уж теперь позвольте, Герман Александрович, вернуться к тому, с чего начал: практически, организационно…
– На круги своя? – усмехнулся Лопатин. Усмешка была деланная. За кордоном он думал: приеду и вдохну жизнь в глиняные изваяния. Оказалось, что в Прометеях никто не нуждался: глиняных изваяний не было. Они дышали. Храм не опустел. Но службу во храме не желали служить по-прежнему.