Гнев бессилия
Шрифт:
Памяти Бенжамена Кремье
В той или иной мере мы все, не правда ли, испытываем чувство сострадания к чужому несчастью. Моему другу Рено это чувство было всегда в высшей степени присуще. Вот за это я его и люблю, хотя не всегда хорошо понимаю.
Я его знаю так давно, что мне просто трудно вспомнить то время, когда он еще так или иначе не участвовал в моей жизни. Я хорошо помню, когда я его впервые увидел. Помню, как он вошел в класс отца Клопара — долговязый мальчуган с удивленным и внимательным взглядом. Он назвал себя, и мне послышалось: «Ремулад». То
Его посадили за мной через два или три ряда. Он, конечно, прекрасно видел, как школьник, сидевший впереди него, схватил меня, шутя, за воротник куртки и стал трясти, как трясут сливу. Но тут вместо слив полетели во все стороны чернильные брызги, украсившие тетради моих соседей. Поднялся шум, началась потасовка, виновником был признан я, и спустя минуту я стоял в коридоре, с тревогой прислушиваясь к шагам, пытаясь определить, не идет ли директор. Сердце мое кипело от незаслуженной обиды.
Дверь из класса отворилась, и вышел Ремулад. Он, улыбаясь, подошел ко мне. Странная это была улыбка: одновременно напряженная и насмешливая — смесь негодования и торжества. Он сказал:
— Я заставил его выставить меня за дверь.
— Ты?! Нарочно?
— Да, — ответил он. — Ты понимаешь, я все-таки не мог выдать товарища. Но что выгнали тебя — этого я совсем не мог стерпеть. Вот я и сделал так, чтобы меня тоже выставили.
Я уже забыл, как он этого добился. (Кажется, он просто стал насвистывать какую-то песенку.) Но я не забыл, что дружба наша началась именно с того дня, — не потому, что он совершил этот поступок из-за меня (он ведь тогда меня не знал), а потому, что его поведение раскрыло мне его характер. Я глубоко понимал всю серьезность такого поступка, совершенного в первый же день поступления в школу. Я оценил смелость, с которой он пошел на риск попасть навсегда в список «отпетых».
И действительно, в тот день он показал себя таким, каким остался на всю жизнь: всегда готовым взвалить на собственные плечи тяжелый груз людской несправедливости, всегда готовым платить за чужие грехи.
Можно себе представить, чем были для него четыре года, которые Франция провела в подполье. Не один, а десятки раз я был вынужден удерживать его от непоправимых, безрассудных поступков. То он хотел нацепить желтую звезду, то собирался предложить себя в качестве добровольного заложника. Но в конце концов он понял всю бессмысленность таких форм протеста. Другие страдали и худели от голода — он худел, пожираемый бессильным, скрытым гневом. Излишне говорить, что в Сопротивление он бросился очертя голову. Не знаю, каким чудом он до сих пор жив. Боевая деятельность и опасности, которым Рено постоянно подвергался, не погасили его живого воображения, наоборот, приносили ему каждый день новую пищу.
Я имел обыкновение ежедневно навещать Рено в его домике, в Нейи. Он радовался мне. Я служил как бы клапаном для всего, что переполняло его измученное сердце. Не однажды доставалось и мне — какими только словами не обзывал он меня! После этого ему становилось легче.
На этот раз я шел к нему с печальной новостью. Всю дорогу я колебался, сообщать ее или нет. В моей нерешительности было много малодушия — ведь так или иначе нужно было обо всем ему рассказать. Переступив порог его дома, я собрался с силами.
Если бы я знал… но я не знал.
Он ничего мне не сказал. Об ужасной резне в деревне Орадур я узнал только позднее. В то самое утро Рено собственными глазами видел этот невероятный, до жути простой отчет префектуры; он какое-то время ходил по рукам, а потом исчез. Никакого официального опровержения затем не последовало. Я думаю, я уверен: Рено ждал меня, чтобы взорваться. Он был очень, очень бледен. Но меня самого так терзало то, о чем я собирался ему сказать, что я не придал этому значения. Он увидел, что я расстроен, и стал ждать.
— У меня есть вести… — я кашлянул, — дурные вести…
Мне понадобилось время, чтобы собраться с духом.
Наконец я смог выговорить:
— …о Бернаре Мейере.
Он сказал только: «А!», — как говорят: «Я так и знал». Лицо его сохраняло странно замкнутое выражение. Я думал, что он разволнуется, и это ледяное спокойствие было для меня неожиданным. Ни ему, ни мне Бернар Мейер, в сущности, не был другом, но его все любили. Всем, кто с ним сталкивался, он внушал любовь, всем, исключая людей завистливых и посредственных. Как никто другой, он откликался на чужую беду. А все ли было сделано, чтобы вырвать его из Дранси? Мы хорошо знали, Рено и я, что нет — не все. И оба знали — почему, и знали, что гордиться тут нечем.
— Он умер, — сказал я. Неподвижный и холодный взгляд Рено сковал меня. — Он умер в Силезии, в лагере, — продолжал я с похвальной настойчивостью. После долгой паузы я произнес наконец три слова, всего лишь три слова, но — мы теперь это хорошо знаем — сколько страданий, пыток, мук и ужасов за ними скрывалось! Я произнес три лаконичных слова, напечатанных в извещении о кончине: «от упадка сил…»
Рено молчал. Он неотрывно смотрел на меня, и я понял, что образ Бернара Мейера возник между нами. Образ Бернара, которого мы знали: его удлиненное, бледное лицо с живыми и мечтательными глазами, с легендарной бородкой, известной всем, кто пишет и думает, его теплые, словно пронизанные солнцем интонации… и другое лицо — измученное, истерзанное, с которым он ушел из жизни. «От упадка сил…» Я чувствовал, как эти три слова, полные страшного значения для всякого, кто знаком с ужасами лагерей, прокладывают путь в душе Рено.
…a tale unfold whose lightest word Would harrow up thy soul; freeze thy young blood, Make thy two eyes, like stars, start from their spheres… [1]Долгих минут наступившего молчания я никогда не забуду. Было жарко, и, чтобы сохранить в комнате прохладу утра, ставни были на три четверти прикрыты… Какое-то насекомое, оса или шмель, не переставая билось о форточку с бессмысленным и роковым упорством…
Рено молчал. Забившись в угол дивана, он не спускал с меня глаз. Видел ли он меня? Это был взгляд камня. Он весь казался высеченным из мрамора: сжатые губы, тонкий нос, мягко блестевший лоб, освещенный слабым зеленоватым отсветом луча, проникшего сквозь листву….
1
Сам не знаю, как я очутился во дворе. Сказать правду — я бежал, с трудом пробормотав что-то о необходимости сообщить новость другим. Я чувствовал себя побежденным в каком-то странном поединке, как человек, который подобрался, напряг все свои силы, чтобы устоять против бешеного натиска противника, — и вдруг противник с плачем бросается ему на грудь.
Я медленно шагал под солнцем, и истина постепенно представала предо мной: я, видимо, чего-то не знал и ударил Рено по уже пораженному месту. Моя растерянность сменилась беспокойством. Я слишком хорошо изучил Рено, чтобы не представлять себе, какой внутренний ураган бушевал под этим ожесточенным молчанием. Меня охватил какой-то страх. О! Я не думал о чем-то действительно трагическом, но я боялся непредвиденного и особенно опрометчивого шага…