Гнев Перуна
Шрифт:
— Коль умеешь писать, садись-ка, чадо, за стол. Ученье даётся Богом для того, чтобы другим передать всё, что знаешь.
Дальше развернул на столе пергамен, придавил его концы двумя тяжёлыми книгами.
— Вот здесь и запиши всё. Как скакал к Белгороду. Как князя Василька мучили там... Жив он!.. Давид Игоревич забрал его с собой на Волынь.
— Живой?! — радостно воскликнул Гордята.
— Но ты запиши, запиши... Всё как мне молвил. Все имена грешников... все их слова... Чтобы люди знали о грехах можцев...
— Но сам почто не хочешь записать?
— Не
— Мудро молвишь, отец.
— Возможно... Но сие — тяжкая мудрость для меня, поверь. Вот... пережил я нескольких великих киевских властелинов. Знал Изяслава, видел Святослава и Всеволода. Нынче — Святополк Изяславич сидит в Киеве. А что изменилось на Руси? Да ничего. Держится она лишь силою чёрных людей. Их руками и мечами. Даже Мономах не может себя обуздать — в Золотые ворота ломится.
— Мономах пришёл мстить за обиженного своего брата! — вспыхнул Гордята.
— Правда — она ведь, чадо, многолика. Каждый глядит на неё своими очами — и по-разному видит. Каждый слушает её своими ушами — и по-разному слышит. Одни правдой называют честь. Другие — корысть. А ещё другие — своё честолюбие альбо возносливость.
— Но ведь есть же на свете правда? Истинная!..
Нестор поднял кверху свои прозрачно-синие глаза; его взгляд снова будто отдалился.
— Есть она, сын мой. Правда — сие мудрость, которая озаряет жаждущих великой мыслию, которая побуждает к действию за добро.
— Но разве Мономах не стремится к добру? Он ведь хочет наказать злодеев!
— Нет, его пригнало сюда не желание справедливости, а жажда власти... Когда-то поймёшь. А теперь — вот тебе пергамен. Люди должны знать и о зле. Оно — также наука. Начинай свою летопись, Василий...
Гордята-Василий смотрел в спокойное лицо Нестора расширенными глазами. В это мгновение ему нестерпимо захотелось, чтобы Нестор-книжник назвал его не Василием, а Гордятой.
— А я... только недавно, отец, стал Василием. Сызмала меня называли Гордятой.
Нестор смотрел поверх его головы. Ничуть не удивился.
— Матерь моя — Гайка Претича. Где-то погибла. И бабка Нега погибла...
Нестор молчал. Его жёлтое, сморщенное лицо застыло, будто из воска. И никто на свете не мог догадаться, что перед глазами старца вдруг всплыл, будто из тумана, тёплый весенний день. Яркое солнце. Весенний ветер шевелит русые волосы старого Гюряты. Он широко ступает по заволочённой земле, а рядом с ним, проваливаясь в тёплую рыхлую землю, шагает Наслав. У обоих через плечо полотняные торбы с зерном. Набирают его в пригоршни и широко, со всего плеча, разбрасывают по ниве...
...«Ой, мы в поле выйдем, выйдем, ой, мы Ладом выйдем», — плывёт над зелёными холмами звонкий девичий напев.
«Ой, мы просо сеем, сеем, ой, мы с Ладом насеем, насеем!..» — дрожит-переливается, как у жаворонка, в прозрачном синем воздухе голос Гайки Претичевой...
И он, Наслав... Когда же это было? Да-да... полстолетия уже, гляди, миновало...
Ещё что-то слышал в глубине своей памяти Нестор. Напрягал мысль. Но уже не мог возродить мелькнувшее воспоминание. Перед его глазами всё шли и шли по ниве оратаи, рассевали своими пригоршнями золотое зерно пшеницы... и песню...
«Ой, мы просо сеем, сеем...»
Неожиданно вздрогнул. Гордята пристально глядел на него, ожидал каких-то важных слов в ответ на сокровенное признание.
— Помни их, сын... — перекрестил себя Нестор и прикрыл своими седыми ресницами глаза, словно погасил воспоминания. Только и всего...
Гордята вздохнул. Он ведь помнит! И чем больше жил, тем больше почему-то вспоминал: седую голову бабки Неги и воркующий голос матери... Но вместо её лица теперь всё чаще всплывало смуглое лицо золотоглазой Руты... Она баюкала на руках дитя и напевала маминым голосом: «Была у воробушка да жена молодушка. Сядет на веточку, прядёт на сорочку...»
— Отец, люди говорят, что мать мою погубил воевода Ян. Поймал в лесу её с ватагой татей.
— В лесу? — удивился монах.
— Они, говорят, жгли боярские погосты.
— Боярские? — ещё больше удивился Нестор. — И отец её не простил?
— Не отец ведь он мне. Мой отец Нерадец.
— Нерадец... — одними губами прошептал старец.
Гордята тряхнул русыми волосами.
— Пойду уж, — вздохнув, обратился он к Нестору. — Ещё в город зайду. Пока монахи надумают своё слово окончательное, спрошу-ка я у киян, у чёрных людей. — Гордята надвинул новую шапку на уши.
— Иди, да не задерживайсь. Должен свою летопись начать.
— То уж как получится! — отмахнулся Гордята и исчез за дверью келии.
Шёл в Киев давно знакомой дорогой. Через глубокие овраги и лесистые взгорья, через долину речки Хрещатой, что тихо течёт под тонким прозрачным льдом, через Перевесище. Подошёл к Лядским воротам. Постучал. Они были крепко заперты — князь и киевские бояре боялись Мономаховой силы. Стражники пропускали в ворота одиноких пешеходов, повозы смердов, всадников после тщательного осмотра всей ихней утвари. Ощупывали всё... Гордята про себя ругался, пока цепкие руки привратной стражи обыскивали его. Наконец отпустили.
Сначала было пошёл на Гору, в сторону княжьих палат. Но потом будто припомнил что-то. Ужаснулся чему-то. Надвинул на глаза свою баранью шапку, плотнее затянул пояс поверх кожуха.
Направился к Боричеву узвозу. Туда, где начинался гончарный конец Подола. Где жил, трудился, стонал, веселился, рождался и умирал чёрный люд древнего Киева-града. В этих низких или высоких домах из сосновых срубов, с высокими порогами и в средине — с огромными печами; в этих низеньких мазанках, сплетённых из лозы и сверху обмазанных глиной. В хороших хозяйствах в таких мазанках жила животина, а нынче уж и люди нашли там себе пристанище. Бедность неразборчива — загнала туда и старцев, и детей, и мужей степенных, и жён, замученных работой...