Гнев Перуна
Шрифт:
Из глиняных дымоходов тянулись тоненькие струйки пахучих дымов. Ранние холода принёс с собой месяц листопад. Шуршат под сапогами сухие, высушенные морозными ветрами листья. Подслеповато светит сквозь сизую мглу низкое осеннее солнце.
Безлюдна улица. Но ухо Гордяты улавливает приглушённый перестук молотов об железо или жиканье бруска о косу...
Эге-е... кияне не сидят сложа руки, кияне готовятся к бою. Чего же хотят они: изгнать Святополка — или не пустить в Киев Мономаха?
Гордяте нужно это узнать.
Сбив шапку на затылок, завернул
Стукнула дверь в избе. Гордята остановился. Кто-то вышел на подворье. Тропинкой к навесу прошёл, горбясь и шаркая старыми бачмагами, седой Бестуж. С кем-то заговорил — не разобрать. Ему отозвался женский голос. Милея? Кажется, её мелодичный голос. Ноги Гордяты сами повернули на этот голос. Он остановился у навеса. Увидел длинные полки, заставленные краснобокими, уже обожжёнными горшками. Пузатые, ушастые, длинношеии, с венчиками-коронами сверху и без них... Они будто удивлённо глазели на Гордяту, будто присели от радости и весёлого смеха на красных надутых щеках, будто вытягивали ещё выше свои шеи и растопыривали уши. Ну и чудеса! Их мастер, Гордята, появился!..
— Гей, это ты пришёл? — услышал он неуверенный голос. К Гордяте подошёл старый Бестуж. Приветливо светилось его лицо.
— Я... — испугавшись чего-то, отозвался Гордята. Ибо в эту минуту увидел Милею.
Она сидела на широкой скамье и огромной иглой с суровой ниткой пришивала кусочек кожи к протёртой подошве.
Гордята оцепенел. Не верил, что это Милея.
Перед ним сидела укутанная в потрёпанную старую дерюгу, рано состарившаяся женщина. Тонкая, иссиня-бледная кожа лица, под глазами обвисшие мешки и сетка неглубоких, но густых морщинок. В глазах Милеи не было жизни, только равнодушие и отчуждение.
Но эта её отчуждённость, как ни странно, не вызвала у Гордяты ни жалости, ни сочувствия. Смотрел на рано состарившееся лицо Милеи и удивлялся — хотя бы злость всколыхнулась в нём. Ведь сколько горьких минут, сколько тайных мук пришлось ему пережить из-за её легкомыслия... Три года мытарств выветрили из него жгучую обиду.
У Гордяты не нашлось слов для Милеи. Постоял, постоял и двинулся назад. Ему вдогонку прозвучал её уставший, как у тяжело больного человека, голос:
— Я вернулась домой, Гордята.
Он остановился.
— А зачем?
— Не знаю... — Милея растерялась. В самом деле: что принесло ей самой это возвращение? Или старым Бестужам? Ничего, кроме позора.
Гордята ещё раз взглянул на Милею. На её измученном,
— Где он? — донёсся от порога дома молодой звонкий голос. — Гордята, где ты?
Брайко!
— Я здесь... — Гордята вышел из-под навеса.
Брайко, широкоплечий, русобородый парень, бросился ему на грудь.
— Возвратился!
— Нет, Брайко, не возвратился. Зашёл вот... проведать...
— А мы уж думали, голову где-то сложил. Что ж не показываешься? Аль князь Святополк щедро жалует?
— Я нынче у Мономаха.
— Во-она что! А Святополк готовится супротив него.
— А кияне?
— Что кияне? Мы хотим покоя. То половчины, то межусобицы княжеские не дают в себя прийти.
— А если бы Мономах сел на отчем столе?
— А! — безнадёжно махнул он рукой. — И то князь, и сё — князь. Всё равно ведь богатство идёт в руки богатого, а нищета — идёт в избу бедного. Не всё ли равно, какой князь сидит в Киеве?
Гордята не ожидал такого безразличия. Ковырнул носком сапога какой-то камешек на тропке — и он покатился по ней.
— Значит, кияне не хотят Мономаха? — чтобы окончательно убедиться в своих решениях, переспросил Гордята.
— Не желают проливать братскую кровь. А так, пусть бы сидел...
— Ну... так я пойду...
— Куда же? В избу хотя бы зашёл. Пообедай с нами.
— Потом когда-нибудь... — уже от калитки отозвался Гордята.
Он был потрясён таким равнодушием горожан. Но и то подумать: не всё ли равно бедняку, какому князю платить налоги? Правду молвит Брайко: в избу бедняка идёт только нищета...
Ещё удивлялся встрече с Милеей. Теперь был почти убеждён, что никогда не любил её. И что она никогда не любила его. Во всём была виновата их молодость, которую настигла шальная весна. Виноваты были, наверное, те кусты цветущей, пьянящей черёмухи и жасмина на крутой горе, около которой прилепилась изба Бестужев; тот дурманящий дух, витающий над их двориком, от цветущих яблонь, а потом и лип... А может, соловьи во всём были виноваты. Те соловьи, которые заселили густые рощи подольских круч целыми стаями. Днём кое-как прочищали свои голоса, тревожно щёлкая, выжидательно сыпя короткими серебристыми трелями. Им вторили дрозды — то посвистывая, то дробно тарахтя. А зарянки, бездарные, завистливые птички, начинали дерзкое соревнование — неистово тарахтели своими скрипящими голосами, однотонно повторяя подобные — короткие и длинные — соловьиные рулады.
Зато вечером весь птичий разговор замирал. Вот тогда и начиналось соловьиное неистовство. Высвистывали, выщёлкивали длинными, взахлёб, трелями, отчаянно рассыпая серебро из груди... Казалось даже, у певцов останавливалось дыхание...
В такую соловьиную весну и Гордята поверил, что всё на свете — настоящее; что нет подлости и обману; что нет на земле лучшей девушки, чем Милея, и что её меняющиеся голубые глаза — самые красивые в мире; что её сердце — самое верное и что ему, Гордяте, счастье само шло в руки...