Год две тысячи четыреста сороковой
Шрифт:
— Это потому, — отвечал он мне, — что законы наши мудры и человечны: они более стремятся исправлять, нежели наказывать. Чтобы наказание устрашало, надобно, чтобы оно было не чем-то обычным, а событием, вызывающим ужас. Мы стараемся предотвратить преступления: виновные в каком-либо проступке содержатся у нас в одиночестве, в особых помещениях, и при них находятся люди, которые внушают им чувство раскаяния и мало-помалу смягчают их ожесточившиеся сердца, постепенно раскрывая их для чистых радостей добродетели, кои доступны даже самому развращенному человеку. Какой врач оставит больного при первом приступе жестокой лихорадки умирать без помощи? Почему же не поступать так же с теми, кто преступил закон, но еще способен исправиться? Мало найдется сердец, столь очерствевших, чтобы при настойчивости невозможно было их исправить; а немного крови, пролитой с достаточным основанием, обеспечивает нам спокойствие и благополучие. В ваше время карательные законы целиком были составлены в пользу богатых и обрушивались на голову бедняка. Золото стало всеобщим кумиром. Собственность была окружена законами, виселицами, и тирания с мечом в руке владычествовала над жизнью, потом и кровью бедняка; она не делала разницы в мере преступления, ибо малейшее нарушение закона каралось так же, как тягчайшее злодеяние. К чему это привело? Чем больше писалось законов, тем больше становилось преступлений, и нарушители сделались столь же жестокими, как и их судьи. Так, в своем стремлении уравнять членов общества законодатели до того натягивали узду, что довели их до судорог. Вместо того чтобы сдерживать, узда эта стала орудием истязания, и человечество, опечалившись, стало испускать горестные крики, слишком поздно уразумев, что пытки палачей никогда никого не способны научить добродетели. [70]
70
Если мы начнем размышлять над тем, насколько обосновано право карать людей смертью, которое присвоило себе человеческое общество, мы испугаемся, сколь незаметна черта, отделяющая правосудие от несправедливости. И сколько бы тогда ни приводилось доводов, все эти рассуждения лишь еще больше сбивают с толку. Надобно вернуться к единственному
Замечание это извлечено из превосходного романа под названием «Векфилдский священник».{316}
Глава семнадцатая,
не столь отдаленная от нас, как это кажется
Долго беседовали мы на эту важную тему; но так как сей вопрос глубоко трогал нас и мы, разгорячившись, уже готовы были впасть в ту чрезмерность чувств, при которой человек теряет спокойствие, необходимое для трезвых мыслей, я внезапно прервал наш разговор, переведя его, как вы увидите далее, на другой предмет.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — кто нынче торжествует победу — молинисты или янсенисты?{75} — На этот вопрос мой ученый собеседник отозвался громким смехом. Никакого другого ответа я от него не дождался. — Ответьте же мне, сделайте милость, — сказал я. — Вот тут прежде обретались капуцины, здесь кордельеры, а там дальше — кармелиты;{76} что сталось со всеми этими пустосвятами, с их сандалиями, бородами и бичами?
— Мы ныне уже не откармливаем за счет государства толпу болванов, изнывающих от скуки и наводящих ее на других, тех самых, что давали дурацкий обет никогда не быть мужчинами {77} и порывали с теми, кто ими оставался. Впрочем, мы пришли к выводу, что они скорее достойны были жалости, нежели осуждения. В самом нежном возрасте их заставляли вступать на поприще, о котором они не имели понятия, {78} так что виноваты были те законы, что позволяли этим детям располагать собственной свободой, всей ценности которой они неспособны были еще постигнуть. Эти отшельники, чье уединенное обиталище торжественно возвышалось посреди городской суеты, постепенно начали понимать все прелести жизни в обществе и мало-помалу стали приобщаться к ней. Наблюдая живущих в согласии братьев, счастливых отцов, мирные семьи, они стали сожалеть о том, что подобное счастье им недоступно; они принялись втайне вздыхать, вспоминая о роковой минуте, заставившей их отречься от радостей жизни, и, проклиная друг друга, словно каторжники, закованные в цепи, [71] призывали тот час, когда откроются перед ними двери их тюрьмы. И этот час пробил: цепи спали с них сами собой, без всяких усилий, ибо для этого настал срок. Так спелый плод отрывается от ветки, стоит лишь слегка встряхнуть дерево. [72] Толпами стали они выходить из монастырей, веселые, довольные, и из рабов вновь становились людьми. Эти дюжие монахи, [73] казалось, воплощавшие в себе здоровый дух молодости мира, с румянцем во всю щеку, с лицами, сияющими любовью и радостью, взяли себе в жены тех воркующих голубок, тех чистых дев, что томились под монашеским покрывалом, вздыхая о более сладостной и менее святой жизни. [74] Они с примерным рвением выполняли свои супружеские обязанности, и целомудренные их лона производили на свет отпрысков, достойных столь прекрасного брачного союза. И счастливые их мужья, не менее ликующие, чем они, уже не столь рьяно добивались права быть причисленными после смерти к лику святых; они были просто добрыми отцами, добрыми гражданами, но я тем не менее твердо верю, что, оставив этот мир, они попали все же в рай, хоть и не провели ради этого всю свою жизнь в аду. Надобно, правда, сказать, что преобразования эти в то время весьма поразили римского епископа, но его вскоре заставили заняться собственными делами, и весьма серьезными.
71
Во всех этих монастырях, битком набитых людьми, постоянно идет тайная междоусобная война. Это клубок змей, пожирающих друг друга в темноте. Монах — животное злое и бездушное. Его снедает тщеславное желание выдвинуться в своем кругу; у него достаточно времени, чтобы взлелеять эти честолюбивые замыслы, в честолюбии его есть нечто зловещее. Едва удается ему достигнуть власти, как тотчас же проявляются в нем свойственные ему жестокость и безжалостность.
72
В отношении общественного устройства не требуется никакого взрыва. Самые большие перемены, и притом неотвратимые, производят время и разум.
73
Лютер,{317} со столь пылким красноречием метавший молнии против монашеских обетов, утверждал, что выполнять закон воздержания так же мало возможно, как и отречься от своего пола.
74
Какой это жестокий предрассудок — собирать в освященной религией тюрьме так много красивых молодых девушек,{318} таящих в себе все пылкие желания, доступные их полу, которые еще усугубляются постоянным затворничеством и непрекращающейся душевной борьбой. Чтобы понять, какие страдания раздирают сердце такой девушки, надо поставить себя на ее место. Робкая и доверчивая, она была обманута, сбита с толку и в своем восторженном воодушевлении долгое время верила, будто все ее мысли будут всецело поглощены богом и религией. Но в разгар благочестивых молитв природа неожиданно пробуждает в ее сердце незнакомые ей доселе силы, и те властно подчиняют ее себе. Огненные их стрелы истощают ее чувства, она вся пылает в своем уединении; она пытается бороться, но стойкости ее нанесен удар: краснея от стыда, она жаждет любви. Она оглядывается и видит, что она одна, кругом нее непреодолимые преграды, а между тем все ее существо неудержимо влечется к какому-то воображаемому избраннику, которого воспламененное ее воображение наделяет все новыми чарами. С тех пор она не знает ни минуты покоя. Она была рождена, чтобы быть счастливой матерью; ее навечно сделали пленницей и приговорили быть всю жизнь несчастной и бесплодной.{319} И тогда она понимает, что закон обманул ее, что не бог отнял у нее свободу, что религия, которая безвозвратно завладела ею, противна природе и разуму. Но чем могут помочь ей слезы и жалобы? Заглушаемые её рыдания теряются в тишине ночей. Пылающий яд, что бродит в ее жилах, разрушает ее красоту, отравляет кровь и быстро клонит к могиле. Она мечтает о смерти и сама готовит себе могилу, где обретет, наконец, вечное успокоение.
— Кого это вы называете римским епископом? {79}
— Папу, употребляя ваши понятия; но, как я уже говорил, мы изменили многие старинные названия. У нас никто уже не поймет, что такое каноникат, буллы, бенефиции, {80} епископства, приносящие огромные доходы. [75] Мы уже не целуем туфлю наместнику некоего апостола, {81} которому его учитель являл одни лишь примеры смирения, а поскольку сей апостол и словом, и примером своим проповедовал бедность, мы перестали посылать столь необходимое государству чистейшее золото за индульгенции, {82} на которые сей добрый волшебник отнюдь не скупился. Все это поначалу доставило ему некоторое огорчение, ведь никто не любит терять свои права, даже когда они незаконны; однако спустя какое-то время он уразумел, что настоящее его поприще — это небо, что земные дела — не его забота, словом, что все деньги мира — одна лишь суета сует, как и вообще все, что существует под солнцем. Время, чья невидимая рука незаметно разрушает самые высокие и гордые башни, превратило в развалины и сей величественный и вызывающий изумление памятник человеческого легковерия. [76] Он рухнул незаметно, не произведя никакого шума; вся сила его зиждилась на общественном мнении; изменилось мнение, и он превратился в дым. Так после грозного пожара видим мы лишь легкий дымок там, где еще недавно бушевало пламя. Ныне этой частью Италии {83} правит государь, действительно способный править, и древний Рим вновь узрел в своих стенах Цезарей. Под этим словом разумею я Титов и Марков Аврелиев, {84} а не чудовищ в человеческом обличьи. {85} Эта прекрасная страна возродилась с тех пор, как очистилась от всей той праздной нечисти, что в ваше время прозябала в нищете. Ныне она заняла свое место среди прочих государств, у нее живое, выразительное лицо, а ведь более семнадцати столетий была она туго стянута свивальником нелепых суеверий, не позволявшим ей ни дышать, ни говорить.
75
Не могу спокойно видеть, как князья церкви, окруженные всей возможной роскошью, презрительно улыбаются, взирая на народные бедствия;
76
У турок непогрешимость муфтия распространяется даже на события истории. В царствование Амурата он ухитрялся объявлять еретиком всякого, кто усомнится в том, что султан пойдет походом на Венгрию.{320}
Глава восемнадцатая
ПРОВОДНИКИ МИРА
— Продолжайте же, любезный мой наставник! Так вы, значит, утверждаете, что сей переворот свершился мирным образом и прошел как нельзя более удачно?
— Переворот этот свершила философия. Она действует бесшумно, как и природа, и тем более верно, что действует незаметно.
— Но я вынужден задать вам трудный вопрос. Ведь нужна же религия…
— О, разумеется, — горячо ответил он. — Где тот неблагодарный, что останется равнодушным перед лицом чудес творения, под сияющим сводом небес? Мы поклоняемся Верховному существу, но поклонение это не сопряжено более ни с какими смутами, ни с какими распрями. У нас мало священнослужителей; но все они — люди мудрые, просвещенные и терпимые; они не преследуют инакомыслящих и за это еще более любимы и уважаемы. У них одна забота — простирать чистые свои руки к престолу отца всего живого; по примеру преблагого господа, они любят людей. Их поступки, так же как и речи, исполнены мира и согласия. Потому-то, повторяю, они так всеми любимы, а святой прелат относится к остальным пастырям, как к братьям, как к равным себе. Место пастыря предоставляется у нас лишь тем, кто достиг сорока лет, ибо только тогда угасают в нас бурные страсти и разум, столь поздно просыпающийся в человеке, приобретает над ним умиротворяющую власть. Примерное их поведение являет собой самый высокий образец человеческой добродетели. Это они утешают удрученных горем, это они открывают несчастным доброго бога, который, неусыпно охраняя их, взирает на тяжкие их борения, дабы когда-нибудь вознаградить их за все. Они отыскивают тех, кто стыдливо скрывает свою нищету, и оказывают им помощь, не заставляя при этом краснеть от унижения. Они примиряют враждующие умы успокаивающим словом любви. Самые гордые недруги бросаются при них друг к другу в объятия, и вражда исчезает из умиленных их сердец. Словом, они делают все то, что и должны делать люди, берущие на себя смелость говорить именем Предвечного.
— Священники, о которых вы рассказываете, очень мне по душе, — ответил я на это, — но неужто же не сохранилось средь вас людей, занятых только тем, чтобы с утра до вечера гнусавить молитвы, псалмы и песнопения. Разве никто не стремится более прослыть праведником? Как же так? Кого же причисляют ныне к святым? {86}
— К святым? Вы, как видно, имеете в виду тех, кто стремится к высшему совершенству, кто побеждает в себе человеческие слабости? Да, среди нас есть подобные праведники; но они отнюдь не прозябают в одиночестве и безвестности, они не видят заслуги в том, чтобы соблюдать посты, бормотать молитвы на скверной латыни и оставаться немыми и глухими всю свою жизнь; силу и стойкость своей души они проявляют на глазах у всех. Да будет вам известно, что они добровольно берут на себя именно те работы, которые остальным кажутся непосильными или вызывают отвращение; добрые дела и служение людям, полагают они, более, нежели молитва, угодны богу. Надобно ли вычистить колодец, выгребную яму, вывезти нечистоты, выполнить самую грубую, самую неприятную или же опасную работу, например привести в действие насос во время пожара, пробраться по горящим балкам, броситься в воду, чтобы спасти жизнь несчастному утопающему, и т. п., — эти великодушные мученики ради общественного блага тотчас же горячо отзываются и мужественно берутся за дело, влекомые одной великой и благородной мыслью — быть полезными своим согражданам и уберечь их от страданий. Они считают это своим долгом и эти обязанности выполняют с такой готовностью и радостью, как если бы речь шла о занятиях самых приятных и увлекательных; они все делают ради человечества, ради отчизны и никогда ничего — ради собственной выгоды. Одни неотступно сидят у постели больных, ухаживая за ними, другие, спустившись в каменоломни, выламывают и дробят каменья; то рабочие, то землекопы, то носильщики, они кажутся невольниками, согнувшимися под ярмом тирана. Однако милосердные эти души, служа себе подобным, движимы одним лишь желанием — угодить Всевышнему. Равнодушные к претерпеваемым невзгодам, они надеются, что их вознаградит бог, ибо, отказываясь от радостей жизни, делают это не из ханжества, не из каприза, а ради реальной пользы. Нет нужды говорить, что в течение всей своей жизни, да и после смерти они пользуются глубоким нашим уважением, и поскольку никакое выражение признательности не может быть их достойно, мы предоставляем оплатить сей неоплатный наш долг Преблагому, твердо веря, что один он способен воздать им полной мерой за неоценимые их услуги. Вот каковы те святые, коих мы чтим уже за одно то, что они совершенствуют собой человечество, составляя его гордость. Никаких чудес, кроме тех, о которых я только что рассказал вам, они не совершают. Мученики христианства, без сомнения, имели свои достоинства. Конечно же, это было прекрасно — противостоять тиранам, истязателям душ, предпочесть самую страшную смерть отречению от истины, что постиг сердцем и разумом; но есть ли что благороднее, чем посвятить всю жизнь свою беспрерывному тяжкому труду, быть неустанным благодетелем страждущего, стенающего человечества, осушать слезы плачущим, [77] останавливать и предотвращать пролитие малейшей капли крови; эти поразительные люди не выставляют свой образ жизни напоказ, предлагая его в качестве примера; они не кичатся своим героизмом, не унижают себя стремлением прославиться и, главное, не осуждают недостатки своих ближних, но все старание употребляют на то, чтобы те с их помощью могли вести более удобную и приятную жизнь. Когда же их благородные души воссоединяются с тем Совершенным существом, чьей эманацией они являются, мы не облекаем их трупы в скверный металл, {87} а пишем историю их жизни и пытаемся подражать ей хотя бы в малом.
77
В прошлом веке один советник парламента{321} роздал все свое имущество бедным, и так как у него ничего более не осталось, он повсюду выпрашивал для них подаяния. Однажды он встречает на улице одного откупщика, заговаривает с ним в идет вслед за ним, повторяя: «Помогите моим бедным, помогите им!». Откупщик отказывается, отвечая, как принято отвечать в этих случаях: «Ничем не могу помочь им, сударь, ничем не могу». Советник не отстает от него, уговаривает, настаивает, идет за ним до его особняка, поднимается с ним по лестнице в его дом, снова и снова принимается его умолять и доходит до самого его кабинета, продолжая просить у него для своих бедных. Потеряв терпение, жестокосердный миллионер дал ему пощечину. — «Ну, хорошо, — сказал советник, — это мне; а что дадите вы моим бедным?».
— Чем дальше, тем больше вижу я разительных перемен!
— Вы увидите немало и других. Да мы просто не поверили бы всему тому, что писалось про ваше время, если бы этого не засвидетельствовали чуть ли не два десятка писателей. Подумать только! Священнослужители были суетны, коварны, нетерпимы; какие-то презренные твари ненавидели и преследовали друг друга на протяжении всего того короткого отрезка времени, который был отпущен им для жизни, лишь по той причине, что придерживались разных мнений о никому не нужных тонкостях и вещах, постигнуть кои невозможно; ничтожные людишки имели наглость пытаться предугадывать замыслы божьи, приноравливая их к ничтожным вожделениям своего тщеславия. Я где-то читал, будто именно те, кто был наименее сострадателен, а следовательно, и наименее благочестив, другим проповедовали милосердие и любовь к богу; будто невероятно увеличилось тогда число людей, носивших рясу — залог привольной и беспечной жизни, и, наконец, будто все они жили в рождающем соблазны безбрачии. [78] Еще там пишут, будто церкви ваши были похожи на торжище, где одинаково оскорблены бывали и зрение и обоняние, и ваши богослужения скорее предназначались для развлечения, нежели для вознесения молитв… Но я слышу священную трубу, чьи благочестивые звуки возвещают час молитвы. Идемте со мной, познакомьтесь с нашей религией, пойдем в соседний храм и возблагодарим Создателя за счастье видеть, как встает его солнце.
78
Каким позором для государства является эта толпа церковнослужителей, не скрывающих, что для них не существует никаких других женщин, кроме жен их ближних.
Глава девятнадцатая
ХРАМ
Мы свернули на какую-то улицу, и я увидел красивую площадь, на которой стоял храм, увенчанный великолепным куполом. Здание это имело форму ротонды и поддерживалось рядом колонн. У него было четыре портала, и на фронтоне каждого написано было: «Храм божий». Время успело наложить свою печать на его стены, но это придавало ему лишь большее величие. Подойдя к дверям храма, я с удивлением прочел на них начертанное большими буквами следующее четверостишие:
О Высшем существе напрасны рассужденья. Воздав ему хвалу, смиренно помолчим. Его безмерна мощь — и разум наш в смятеньи: Чтобы постичь его, быть надо им самим.{88}— О! На сей раз, — шепотом сказал я своему спутнику, — вы не станете утверждать, будто эти строки написаны в вашем веке.
— Вашему они скорее могут служить укором, — ответил он мне, — ибо вашим богословам надлежало бы следовать этому совету. Но строчки эти, словно исходящие из уст самого бога, остались затерянными среди других стихов, которым вы не придали значения. А между тем, я не знаю строк прекраснее с точки зрения их смысла и полагаю, что здесь им самое место.
Мы пошли вслед за толпой, которая спокойно и скромно вливалась в храм. У всех были сосредоточенные лица. Каждый, войдя, направлялся к стоявшим рядами небольшим скамейкам и садился — мужчины отдельно от женщин. Алтарь помещался в самой середине. Он ничем не был украшен, и каждый мог видеть священника, курившего ладаном. Когда он возглашал слова священного гимна, все присутствовавшие хором их подхватывали. Это негромкое, стройное пение выражало весь благоговейный трепет, что наполнял их сердца; они казались проникнутыми величием божьим. Не было здесь никаких статуй, никаких аллегорических фигур, никаких изображений. [79] Лишь священное имя бога, множество раз повторенное на нескольких языках, начертано было на всех стенах. Все возвещало здесь единого бога, и всякие ненужные украшения были тщательно отсюда изгнаны: в божьем храме наконец-то царил один только бог.
79
Протестанты правы. Все эти произведения рук человеческих лишь приучают народ к идолопоклонству. Дабы возвестить присутствие невидимого бога, надобно, чтобы в храме не было ничего, кроме бога.