Год любви
Шрифт:
Когда я последний раз выводил ее из этой гостиницы на прогулку, она казалась сильно одряхлевшей, с большим трудом, с моей помощью она выбралась из машины, перешла улицу и добралась до ресторана, лучше бы я перенес ее на руках, подумал я тогда. Потом она тихо сидела в саду ресторана, который я специально подыскал для нашей встречи, под стульями прыгали воробьи, самые нахальные даже садились на столы; старая дама с трудом, но послушно ела все, что подавали, и время от времени брала меня за руку. Погруженной в себя и робкой выглядела она посреди жующих, болтающих и жестикулирующих, и я подумал, что она очень одинока; ни с того ни с сего она вдруг сказала, что подумывает о самоубийстве; да ты что? Да-да, сказала она, и я знаю, как это устроить; сочиняешь, ты все; нет, сказала она, я бы попросила у аптекаря сильнодействующее средство, открыла дома капсулу и проглотила все ее содержимое; ах, брось. Сдав ее обслуживающему
Сады счастья
Утро, в другой части света; и весна, такая же, как дома, такая же, как когда-то в детстве; в воздухе разлит чистейший аромат, щебечут и шуршат в листве птицы, от погоды веет усталостью, кажется, все застыло в ленивой дремоте, даже воздух, даже пустота. Тихие, не совсем проснувшиеся улицы, как животные на привязи, еще стеснены в движении… Расслабленность, конечности будто окоченели, потягивание, прилив бодрости, желание что-то такое совершить; чувствуешь себя сообщником всех и всего на свете; настораживаешься, нос что-то учуял, страстное желание погнаться, запечатлеть в слове, сначала как бы, играя, потом мгновенно, так подстреливают на лету птицу; слова, речения, образы; фразы, которые что-то хватают и срывают; и слова, как галька, как бормотание, они крутятся и танцуют во мне. Я насобирал этого добра, этих слов полные карманы. Я азартный игрок, счастливый бормотун, настоящий богач, словесный миллионер… я записал это в прошлом году в Америке или в другой жизни, в другой стране.
Только что позвонила близкая родственница, я сразу почувствовал, что она опять в состоянии летаргии, этого первородного греха. Днем не может как следует проснуться, а ночью мучается бессонницей. Ночью ее охватывает страх, призрак страха поднимается из глубины души; словно застигнутая врасплох дичь, она дрожит и покрывается потом, сон приходит, только когда слышатся шорохи начинающегося нового дня. Тогда напряжение спадает, страхи исчезают, куда-то проваливаются, и она может заснуть. Так она утверждает. Но сонный день рождает новые неисполненные обязанности, увеличивает кучу несделанных дел, и стена закомплексованности поднимается все выше.
Исполнение простейших обязанностей кажется ей делом настолько сложным, что у нее опускаются руки.
Так она говорит. Капитулирует. Любое усилие тут же тонет в тупом безразличии, любое желание в зародыше гасится усталостью, добавляется к прежнему такому же желанию, из замыслов рождается целая цепь целей, которых не удалось достичь по причине сонливости; горизонт представляет собой непреодолимые цепи холмов, они вздымаются одна за другой. При этом в глубине сознания копошится навязчивая мысль, что надо уловить нечто очень важное, нечто, что мелькнуло на мгновение и тут же исчезло, эта вспугнутая птица души и была бы спасительной вестью, паролем, ключом, путеводительной нитью. Но она ускользнула — и вместо спасения руины, горы хлама, хаос внутренней жизни, лабиринт, от которого можно убежать, только погрузившись в сон. А сон — это брат смерти. Так она говорит.
Жалкая курица, бормочу я. И вспоминаю подметальщика улиц, которого видел в кафе. Он прислонился к стойке бара, нет, разумеется, он стоял прямо, ни на что не опираясь; он африканец. Поношенная ветровка, пятнистый маскировочный костюм, на голове мятая кепка с козырьком, прикрывающим чертовски черное лицо с выпяченными губами. Он стоял так, будто его выставили в витрине; поставили, чтобы расстрелять. Потом вышел, стараясь не бросаться в глаза, незаметно пробрался к выходу и взял прислоненную к стене за дверью метлу.
Неспособность к действию происходит оттого, что остывает след, закрывается окно или дверь, гаснет факел. Где это было? И где был я? Погружаешься в свои мысли и начинаешь не обращать внимание на то, что рядом с тобой; а то, что не успел сделать, накапливается и грозит тебя задушить. И в беспорядочно заваленном всяким хламом пространстве твоей повседневности, как птица, мелькнет на мгновение утерянная нить или конец нити. Птица — твоя душа, оживляющий тебя дух, сейчас он исчез. И с этих пор ты не знаешь, что делать со своей жизнью, не убираешь квартиру, не отвечаешь на письма, даже не заглядываешь в записную книжку, не приходишь на условленные встречи, жизнь останавливается; внешний беспорядок затрудняет внутреннее дыхание, приводит в замешательство дух. Ты не в себе и ходишь по кругу, пока не набредешь на лазейку сна, который на время избавляет тебя от твоей грусти. Грусть — ответ на твою подавленность, на то, что ты называешь упадком духа. И на ощущение, что ты потерпел поражение. Разве не тщетны все потуги и разве не было так всегда? Все кажется абсолютно ясным, вырисовывается убедительная логическая схема. Откуда берется эта схема? На все есть свои причины.
Видит Бог, сейчас мне пишется нелегко. Не могу вывести свой материал из глубины на поверхность. Материал в виде психической магмы затягивает пишущего как трясина, стоит только к нему прикоснуться. Самый опасный аспект его работы в том, что ему необходимо вытащить этот материал или предмет из внутренних хлябей или болотной тины, из глубоко личной сферы, из не переваренного, не перевариваемого личностью. Ему нужно погрузиться в это полное опасностей и ужасов болото, добраться до веревочной лестницы самопознания. Он подобен чистильщику клоак, вынужденных брести по кишащей крысами грязи, как по ковру. Вынужден спускаться вниз, как эти работяги. Ему хочется по возможности избежать этого, изолировать материал, сделать, его герметичным. Ах, если бы уйти от себя и сочинять в открытом водном или воздушном пространстве. Не получится. Надо освобождать материал от внутренней слизистой оболочки, иначе окончательному варианту будет недоставать пластичности и упругости, достоверности. Непреложности. Иногда хочется бросить все к чертовой матери. Сложить оружие. Сдаться. Или просто сбежать.
Как путник.
Хотелось бы мне знать, чего он ищет. Свободной жизни? Свое другое «я», «я», которое ему померещилось? Устье? Исток? Нить…
Иногда во время его блужданий из увиденного и воспринятого органами чувств возникает какое-то жжение, зуд исцеления, желание забыться, выздороветь.
Многообразные впечатления, обрушивающиеся на него со всех сторон, напоминают шум дождя, который смывает с него все наносное. А потом, когда монотонная ходьба начинает его убаюкивать, в голове снова поднимается метель, мелькают обрывки образов, гаснет свет, так бывает, когда обрывается кинолента, на черном экране посверкивают крохотные звездочки, потом фильм возобновляется, крутится в голове путника, он тупо ухмыляется, скалит зубы, должно быть, бормочет что-то сквозь сжатые губы, вот и еще один свихнулся, говорят люди, бедняга, думают они, и обходят его стороной. Сумасшедшие! Их всегда можно встретить в метро, некоторые громко заявляют о себе, используют платформу как сцену и обращаются с речами к публике на противоположной платформе; их речи полны проклятий и угроз. Там есть один старик, он что-то кричит в окна останавливающихся вагонов метро и при этом показывает рукой, как перерезают горло. Когда поезд после обязательного гудка трогается с места, он в подтверждение своего намерения вытаскивает нож.
Peuple souterrain — je chie la mort sur toi — я обратил внимание на эту намалеванную на стене фразу: «подземный народ (имеется в виду деклассированный сброд, отбросы общества, но кто-то написал «народ», мой народ), подземный народ, я видел тебя в гробу». Высокомерное проклятие. Малевал его уж точно не сумасшедший.
Наверху свихнувшиеся бродят среди многолюдных толп и все же погружены в себя; многие увлеченно разговаривают сами с собой, разговаривают торопливо и настойчиво, пытаются что-то кому-то доказать. Недавно мне встретилась хорошо одетая молодая женщина, изысканная и корректная во всем, кроме одного: она громко разговаривала сама с собой, каждый раз подкрепляя свои доводы фразой «c’est impossible», [19] и резко взмахивала рукой, будто вычеркивала или подчеркивала что-то, жест выражал окончательность, неотвратимость, тупик — и при этом был само изящество.
19
Это невозможно (франц.).
По бульвару Батиньолей, не обращая внимания на движение транспорта, шагала тощая высокая дама, видимо, вышедшая на тропу войны. Она вставала на пути мчавшихся навстречу машин, громко скандируя «il faut aller jusqu’au bout», [20] решительно и серьезно кивала головой и театральным жестом раскидывала руки в стороны, стараясь при этом держаться между полосами движения. Так она изображала баррикаду, пока не оказалась на капоте с визгом затормозившего автомобиля, без всякого вреда для себя, продемонстрировав удивительное чувство равновесия. Она уставилась на испуганного шофера, который, все более распаляясь, пытался ей что-то доказать; наконец ему удалось согнать ее с капота. В отместку она пнула ногой припаркованный на тротуаре мотоцикл.
20
Нужно идти до конца (франц.).