Год любви
Шрифт:
Или еще одна старуха, она переходила улицу под целой горой перьев, перья вздымались и опускались, дамочка была с головы до ног покрыта голубями, голуби сидели у нее на плечах, на голове, на руках, клевали у нее изо рта; их крылья едва заметно вздрагивали и раскрывались. Эксгибиционистка, хотя и безобидная, казалось, она уютно устроилась в своем сказочном мирке.
У других страдания и мания преследования куда как заметнее, но никто не обращает на них внимания, ни полиция, ни власти, в них не видят ничего опасного, ничего, что угрожало бы общественному спокойствию, мера терпимости (или равнодушия) здесь, похоже, значительно более высокая, чем где бы то ни было.
Молодой человек, что нерешительно бродит вокруг сидящих за столиками на тротуаре посетителей пиццерии, на вид вполне нормален. Прилично одет, даже в галстуке под жилеткой, курткой и плащом, вот только застегнут слишком тщательно; кажется, будто на нем смирительная рубашка, так он весь зажат; но это
Здесь можно встретить много сумасшедших, в других местах их бы изолировали, отправили куда следует, как старух в дом престарелых, где обитает мама.
Кровати у них с решетками, наподобие детских, чтобы из них нельзя было вывалиться. В таком ящике, напротив кровати мамы, лежит одна старушка, которая все время прижимает к себе куклу. Она не говорит ни слова, только обнимает тряпичную малышку. В глубине коридора, там, где еще способные передвигаться пациенты проводят послеобеденное время, сидит одна, которую я боюсь. Я слышу, как она шепчет безостановочно «пожалуйста, пожалуйста» и подзывает меня к себе. Пожалуйста, слышу я, торопливо уходя прочь. Пожалуйста, не уходите. Внизу я стараюсь уйти незаметно, чтобы меня не перехватила другая старуха, которая бросается на каждого как заведенная, высоко подняв голову, шаркая негнущимися ногами, она движется, точно на колесах. Когда уже во дворе я оглядываюсь, то вижу, как она машет рукой за стеклянной дверью, прозрачная ладошка трепещет, будто пожелтевший листок. Старухи как дети — боятся, что их оставят одних.
Я слишком часто вспоминаю о маме, давно уже отдалившейся от меня, удалившейся в свой приют. Лучше бы она оставалась на вилле в парке, читала бы газеты, кормила воробьев. Есть ли все это там, где она сейчас?
Там, где мы жили, городские парки были порождением зловещей идиллии. Чистые дорожки, посыпанные песком или асфальтированные, опутывают подстриженный газон, круглый холмик в центре которого служит, должно быть, наблюдательным пунктом. Зелень живой изгороди и кустарников контрастирует с холодной серостью дорожек. Упомянул ли я несколько пестрых, как подушечки для иголок, цветочных клумб? Не дополняют ли картину предостерегающая табличка или ледниковый валун или флагшток? Не торчит ли рядом с непременной табличкой, что-нибудь запрещающей, еще и другая — с поучением в духе любви к родине или с мудрым изречением? Выкрашенные в зеленый цвет скамейки предназначены для нуждающихся в отдыхе. Сидя на них, чувствуешь себя стариком, клиентом отдела социального обеспечения. От таких парков веет бедностью: экономь и радуйся. Они настраивают на меланхолический лад — как пустой кошелек, как острый взгляд надсмотрщика или гувернантки, как тощие, проворные руки алчной старой девы, как нос всезнайки, как предусмотрительность властей, как строгий распорядок стрелковых праздников, как «отчизна, можешь жить спокойно».
Как взгляд из окна, когда я был маленьким: взывающий о помощи взгляд на нервный ствол тополя и на дома, стены которых отшлифованы тишиной, и на улицу, куда нельзя выйти погулять. Сидишь у окна и смотришь на этот унылый пейзаж. Входит служанка. Лицо у нее в прыщах. Умственно отсталая. Под дурно пахнущим платьем отвислая грудь. Глаза бы не смотрели.
Служанку звали Анной, за ней присматривала мама. В доме бывали и другие служанки, но Анну маме рекомендовали.
А отец?
Можно считать, что его как бы и не было. Он парализован. Лежит в родительской спальне за занавешенными окнами, в полутьме. Его будто отодвинули в сторону, упразднили еще при жизни. Там, в полумраке, лежит тот, кто произвел меня на свет. Повод для парочки анекдотов.
После его смерти я обнаружил на чердаке фрак и шляпу-котелок, несколько тростей, несколько книг. Все, что от него осталось. Я похоронил его еще до того, как он умер, и от него осталось несколько воспоминаний, казавшихся мне символическими. Первое воспоминание-символ — его теплая рука, за которую я до удивления мало держался, кажется, всего один только раз, когда он вел меня домой из находившегося в отдалении гаража. Да, тогда у нас была машина, еще один символ, воплотившийся затем в моих собственных драндулетах. То, что в те далекие времена у нас была своя машина, кое о чем говорит, в частности, об определенном благосостоянии и о том, что мы принадлежали к привилегированным слоям общества. Кроме того, машина была символом поездок; я несколько раз катался на ней с родителями, хотя и недалеко, и почувствовал, как это приятно — мчаться вперед, сидя в покачивающейся, уютно затененном, отделенном от внешнего мира салоне. Обособленность на колесах. Летящее купе.
Еще одним символическим воспоминанием был белый халат, отец надевал его, когда работал в своей лаборатории, — труднопроизносимое слово для маленького ребенка, каким я был в ту пору, когда отец в белом халате исчезал за дверью своей лаборатории и когда большая квартира еще целиком принадлежала нашей семье. Слово «лаборатория» было написано на почтовом ящике, это была научно-исследовательская лаборатория, исследования состояли, в частности, в анализе мочи, так как отец лечил больных, по образованию он не врач, а химик, исследователь, изобретатель, хотя и с явной склонностью к биохимии растений и лечению природными факторами, он придумывал препараты и самовольно испытывал их на больных. Он был ученым и медиком в одном лице, готов поклясться, что его методики использовались в университетских клиниках, он даже был связан с доктором Швейцером — на почве борьбы с проказой. Как предприниматель он, вероятно, занимался сомнительными вещами, его образ жизни не вполне отвечал общепринятым правилам, соответственно и в своей профессии он вел не совсем честную игру, не помню точно, но климат в доме могу воспроизвести. В нем был привкус противозаконности. Вероятно, еще одна причина, по которой ему пришлось укрыться в родительской спальне.
Этот молчаливо лежавший отец очень мало значил в глазах маленького сына, которому больше всего хотелось ощущать отцовский авторитет, хотелось иметь здорового и смелого наставника, дюжего патриота, защитника, а не хлипкого чужака с сомнительной репутацией, с трудом изъясняющегося на языке этой страны и с развитием болезни все больше погружавшегося в философское, почти метафизическое молчание. Очень скоро отец перестал быть кормильцем, и по причине его нетрудоспособности пришлось пускать жильцов и пансионеров в большую городскую квартиру.
В те годы был спрос на патриотически настроенных, способных носить оружие мужчин, на коренных жителей, а не иммигрантов, осевших здесь в студенческие годы благодаря женитьбе на местных уроженках,
Детство пришлось на тридцатые годы, и я иногда думаю, что мог бы без труда восстановить их по обрывкам ранних воспоминаний.
Вот эти годы выныривают передо мной в образе дома напротив. Новый в ту пору дом, казалось, не стоял, а парил в воздухе, длинное светлое здание, словно выстроенное из корабельных палубных надстроек, надстройки — это балконы, опоясывающие расплывшееся тело здания, оно плывет или парит, а не стоит, как наш дурацкий многоквартирный колосс, который к тому же выглядит потрескавшимся, морщинистым, преждевременно посеревшим и осыпавшимся по сравнению с другими молочно-розоватыми элегантными строениями, нигде не выпирающими, плотно прилегающими к нашей улице.
Мне, глядящему на все это с точки зрения пещерного человечка, казалось, что и люди в этих домах больше лежат и отдыхают, чем ходят, не шумят, не громыхают. Все кажется приглушенным, бесшумные лифты доставляют каждого прямо на диван или в мягкое кресло. Из углублений в потолке падает мягкий свет. Для этих людей наступила новая эра, эра прекрасных вещей и предметов, автоматически управляемая, белая, как алебастр, роскошная суперреальность, где не нужно работать, где все грубое куда-то исчезло, превратилось в сказочные жилые ландшафты. А внутри, в квартирах, возлежат в своих салонах элегантные пассажиры и ждут, когда им подадут чай. Ждут.