Год любви
Шрифт:
Я завязал разговор с соседом по столу, ничем не примечательным папашей, которому не подошел бы даже титул President des maris fideles [18] (как в шутку называл себя хозяин другого такого же заведения, толстяк по прозвищу Чугунок). Мы говорили о курении и о попытках избавиться от этой вредной привычки. А началось все с того, что каждый из нас попеременно предлагал другому прикурить. При этом мой собеседник высказывался о касавшемся нас обоих предмете не просто умно, а со знанием дела и так толково, что я был посрамлен и сразу почувствовал к нему искреннюю симпатию.
18
Председатель Союза верных мужей (франц.).
Настроение мое поднялось, и я окинул взглядом заведение. Звучала монотонная музыка, нечто восточное, под такую музыку заклинают змей, за стойкой бара сидела пожилая блондинка и время от времени с отсутствующим видом сбрасывала на пол маленького пуделька, который упорно пытался забраться к ней на колени! Официант обслуживал двух рабочих, единственных, кроме меня и моего соседа, посетителей; по-моему, это были водители грузовиков. Они заказали себе кускус и жевали, широко разевая рты, точно собирались зевнуть; ножи они держали в кулаке лезвием вверх. Уж эти-то ребята литровую бутыль вина опустошат в один миг. Я прямо-таки физически ощущал, как работают их челюсти, пережевывая и заглатывая пищу, и втайне завидовал их раскованным манерам, их бесцеремонности.
Ловишь слова, чтобы выразить впечатления, смутные ощущения, выплески чувства, мысли. Слова в свою очередь склевывают подробности, рассыпанные в мешанине чужой жизни, и наспех лепят из них себе пристанище. И в этом кое-как сложенном из слов жилище поселяюсь я. Ненадолго. Ощупываю, удивляюсь, даю названия, пытаюсь по слогам разобрать запечатленную в них реальность, в конечном счете это обреченная на неудачу, безнадежная попытка что-то выяснить, высветить, как если бы ты в огромном, как вселенная, подвале зажег огарок свечи; и тогда в освещенном этим огарком пространстве возникает «мир». Такое «чтение по слогам» и привязанность к предмету своих мыслей есть хотя и, в общем, элементарная, но все же нужная, первопроходческая работа. Что угодно, только бы не мчаться в пломбированном вагоне сквозь непроницаемый мрак навстречу смерти… Эту мысль я занес недавно в свою записную книжку.
Проклятая привычка делать заметки. Делаю я это для того, чтобы увеличить запас жизненных наблюдений или просто чтобы окуклиться, забаррикадироваться, окопаться, а то и, чего доброго, зарыться в землю? Вот вопрос. Все это, должно быть, связано с одиночеством, с миром разноречивых чувств всеми забытого часового.
А кстати, как справляется забытый солдат с отсутствием женщин? Как вообще он может такое вынести? Он что, совсем забыл, что такое секс? У него корешок отсох, что ли? Или он занимается онанизмом? Воображение рисует картину: онанирующий солдат на маньчжурской границе. На днях ему приснилось, будто он находится в военном лагере. Должно быть, лагерь разбит невдалеке от города, портового города, но ни гавани, ни домов, ни моря не видно. Холодно, с серого неба моросит дождик. Не понять, то ли еще только вечереет, то ли уже наступил вечер: в здешних местах всегда так, настоящий день так и не приходит, вечный вечер, серое однообразие, именно такая погода и подходит обитателям лагеря в этом необжитом краю. Но сейчас все пришло в движение, лагерь ликвидируют, бараки стоят пустые, те, кто в них жил, отправляются на север. Наш солдат уйдет последним, ему приказано уничтожить лагерь и догнать экспедицию. Сегодня он последний раз заночует в покинутом лагере. Он бесцельно и праздно бродит по своему убежищу, испытывая приятное волнение. И есть от чего: только что к нему заглянула совершенно незнакомая особа женского пола, не столько одетая, сколько закутанная с ног до головы в подобие непромокаемого плаща, трудно разобрать, что скрывается под этим плащом, выглянувшее из-под капюшона лицо кажется молодым. На заданный равнодушным тоном вопрос, можно ли у него переночевать, он отвечает утвердительно, ее вопрос вызывает в нем дрожь и приводит в замешательство. Он означает, что женщина хочет разделить с ним постель, так как другой возможности устроиться на ночь в убежище нет. Он воображает, как будет лежать нагишом под одеялом и ждать, нет, не ждать, а с замиранием сердца надеяться на чудо, как проскользнет к нему его гостья. Невероятно. Я притворюсь спящим, думает он и чувствует, как стучит его сердце, чуть приоткрыв глаза, буду наблюдать за тем, как она раздевается. Любопытно, как она будет это делать — торопливо и бездумно, разбрасывая одежду и белье по полу, или же отвернувшись, сдержанно и незаметно? А может, с подчеркнутой деловитостью, аккуратно снимая с себя одну одежку за другой и тщательно складывая рядом, будто находится наедине с собой? Женщины умеют как-то по-особому напрягать свои формы, вызывающе и при этом с высокомерно-равнодушным видом, как будто их вовсе не интересует то, что за этим, последует. Тем временем он закроет глаза или отведет взгляд в сторону, так как не хочет верить своим глазам. Он весь замрет, как мышка, затаит дыхание, притворится мертвым, когда она, отвернув краешек одеяла, нырнет к нему в постель, его бросит в озноб от холодного воздуха и в дрожь от прикосновения чужого тела. Придвинется ли она, прижмется ли к нему или просто останется лежать рядом? Что-то скажет? Шепнет? Коснется рукой его лица? Он выдумывает все новые и новые уловки и паузы, чтобы оттянуть и задержать — что? Миг сладострастия. О Господи, думает он во сне и сглатывает слюну, как подрагивают и колышутся ее груди, точно поросята в мешке, написал как-то один писатель. Будет ли на ней ночная рубашка, нижнее белье? Какая разница. Он набросится на попавшуюся в его сети, трепыхающуюся добычу, прижмет к себе и грубо овладеет ею. Нет, он не станет этого делать, он начнет осторожно обхаживать эту незнакомку из плоти и крови, оказавшуюся в его постели, этот холм из молчания, дыхания и запаха, надо сделать так, чтобы она перестала бояться. Он начнет подкрадываться к своей добыче, разведает окрестности, обложит ее со всех сторон, растревожит, разогреет, пока и в ней что-то не проснется и не возбудится, пока она не повернется к нему, не ответит на его ласки, не задрожит и не проявит желания. И только тогда — поцелуй, впиться губами в ее губы, оторваться, сглотнуть огненный ком и снова впиваться до тех пор, пока рука девушки не отправится странствовать по его телу, не доберется до бедер, кружа вокруг давно уже жадно, напрягшегося члена, и не ухватится за него, тогда он ляжет на нее и ощупает ее лоно, а она будет делать с ним то же самое, и он возьмет ее, да, возьмет, говорят же, возьми меня, он возьмет эту упирающуюся рыбину в оборот и будет возиться с ней до тех пор, пока кровать и простыня не станут липкими от их пота и его семени, потом они погрузятся в дрему и вскоре снова проснутся в испуге, какой же это чудесный испуг — ощутить во сне рядом с собой чужое тело. И все начнется сначала. Так грезит он, направляя свои грёзы в определенное русло, отматывая их, как пленку, назад и снова запуская. Он не совсем и грезит, а скорее жадно мечтает о сокровенном. Только бы не проснуться окончательно, только бы не выпустить из рук это счастье, не лишиться его. Такие вот у солдата грезы. Я сказал счастье? Счастье насущное даждь нам днесь, пробормотал я, пробуждаясь от короткого послеобеденного сна и обводя глазами свою каморку: скошенная под углом стена, в слуховом окошке клочок неба. Как раз в этот момент сквозь окошко прорвался сноп света — выглянуло солнце и согрело, словно поцелуем. Я быстро закрыл глаза и увидел себя лежащим, вытянувшись, на стене, не себя сегодняшнего, а в далекой юности, на каменной ограде сада или на портовом молу, поблизости густая зелень садов, в разреженном воздухе стоит нежный запах живой изгороди; и полыхающая светом белизна, море света. Увидел себя лежащим там и вдыхающим рассеянный повсюду свет. Я впитываю его сквозь закрытые веки. В расслабленном теле дремлют шаги. Что-то доносит ветер. Корабли в ожидании покачиваются на волнах.
Счастье насущное даждь нам днесь, вздыхаю я и встаю. Под счастьем я понимаю не что-то определенное, а всего лишь беспричинный прилив — радости? Оно может вдруг ни с того ни с сего наполнить человека до краев. Может выплеснуться из тебя фонтаном, так что больно станет. Могло. Это как опьянение. Откуда оно берется — счастье? Где взять дневную норму счастья, чтобы промыть себе глаза?
Я хочу написать о счастье, нет, об осенней листве: по дороге сюда я разметал носком ботинка кучу листвы, чтобы услышать ее шелест, и подумал при этом, что счастье прячется в куче осенней листвы и его можно взвихрить пинком. Горьковато-пряный запах бьет тебе в нос, кристалл горечи, и органы чувств распахиваются перед ним, словно перед восхитительной тайной. И сухой шелест, обворожительный звук, в нем рассеивание и распыление и легкое потрескивание, крошение и разламывание и поскрипывание; и горсть золота, краски — пламенеющей краски, высушенный свет, остатки солнца, солнечная пыль… Я подумал, как вдыхал все это тогда и как вдыхаю теперь, и спросил себя, могу ли я по-прежнему воспринимать осень как откровение, как внезапную вспышку иного мира, притаившегося за нашим?
Пусть земля тебе будет пухом, как говорится; отличный образ, если представить себе, что земля легка, как пух или как пыль в куче листвы, она еще там и уже как бы сгорела и превратилась в пыль небесную, небесный — вот, наверное, то слово, которое я ищу, прыжок, оттолкнуться от тяжести земного бытия, свалиться с жирного пласта земли и опрокинуться в небо, в воздух, стать игрушкой ветра, который распахивает перед тобой даль, неведомый завтрашний день. Не таким ли было состояние растянувшегося на стене юноши, когда он чувствовал себя легким, как листок, как голубиное перышко, парящее в лучах извечного света, когда его укачивало и вздымало будущее? Этот лежащий на стене молодой человек был весь как ушная раковина, вбирающая в себя свет, как парус, поднятый в сияние света. И неизведанное пространство пусть отливает победными красками, потому что еще не было в жизни промахов; разочарование еще не запустило в нее свои зубы. Под закрытыми веками зрячие глаза грезы. Жизнь — еще только замысел, предчувствие, предвосхищение, блаженство незнания. Греза соединяет с другой половиной мира. И корабли в ожидании покачиваются на волнах.
Вместе с остатками дремоты я выкинул из головы растянувшегося на стене лентяя и сел за работу. Стол, стул, кушетка и полка с книгами расставлены в крохотной мансарде размером в шесть квадратных метров так, что я, сев за стол, оказывался зажатым, точно в тисках. Или как в часах с кукушкой, бормочу я. В сравнении с этим «рабочим кабинетом» комнаты, которые снимал святой Роберт, покровитель чердачных поэтов, — показались бы верхом комфорта. Кажется, сегодня мы совсем уж погасили крохотный проблеск надежды, должно быть, это от погоды. Или от прожитых лет. Один знакомый как-то сказал мне, что теперь он привыкает смотреть на мир боковым зрением, то, что впереди, он видит только прищурив глаза, широко открывать их для него уже не имеет смысла. Меняется положение горизонта, сказал он, это возрастное. Ему скоро на пенсию. Да-да, ответил я. И подумал, что в молодости тоже может наваливаться мрак, мрак отчаяния, нечто вроде тюремного сумрака. Тогда свое отчаяние можно было прогнать готовностью умереть, кандидат в смертники на словах готов был пожертвовать жизнью, это происходило от изобилия, от переизбытка жизненных сил. От переизбытка будущего, которое убаюкивающе плескалось в тебе, можно было броситься в него, как в омут, грохнуться перед ним на землю. Ничего еще не предначертано заранее, все двери раскрыты настежь и стучат на ветру, иногда ураганном. Ты двигаешься без цели. Только бы не дать себя поймать, захватить, поставить на место, растоптать. Должно быть, ты бежал тогда за своей грезой.
Странный клошар появился в нашем квартале, все время куда-то спешит, за спиной у него ранец. На нем два толстых серых плаща, надетых один на другой, оба в довольно приличном состоянии, тот, что снизу, немного длиннее верхнего, они — его жилище. Свое имущество он носит, аккуратно сложенное и как следует увязанное, в похожем на ранец рюкзаке с металлической подставкой. Иногда он снимает его, прислоняется к колонне под аркадами на улице Пирамид, на углу улицы Сент-Оноре, и смотрит, как надвигается вечер. Лицо у него очень бледное, грязновато-бледное, но не заросшее, чаще он довольно сносно причесан, молодой еще человек. Я ни разу не видел его с бутылкой в руках, этим он отличается от других бродяг, клошаров, он не пьет, он куда-то спешит; кстати, всегда один. Лицо его кажется маленьким и круглым, есть в нем что-то старческое, что-то хитровато-лукавое и в то же время что-то от человеческой фигуры, украшающей сточный желоб на кафедральном соборе: оно такое же пористое и как бы затянутое илом. Иногда, столкнувшись с ним на улице, я замечаю мелькнувшую в его глазах хитринку, должно быть, рефлекс узнавания. Он не бредет, он шагает, его фигура бросается в глаза именно из-за подчеркнутой, в данном случае кажущейся совершенно абсурдной целеустремленности. Он идет быстрым шагом, засунув за пояс большие пальцы рук, вытянув шею, точно лошадь из хомута, и прокладывая себе дорогу в толпе; проходит мимо красиво оформленных дорогих вещей в витринах, иногда быстро, украдкой бросает взгляд на одну из витрин, и тогда кажется, что он совершил какой-то проступок. Мимо. Потом останавливается, снимает ранец, пусть отдохнет спина. Однажды я видел, как он ест, стоя. В руке он держал консервную банку, паштет из гусиной печени, под мышкой был зажат надломленный батон. Ножом он ковырял в банке и отправлял в рот одну порцию за другой. Жуя, он взирал на людей, как человек, который взобрался после долгого перехода на вершину холма и наслаждается заслуженным привалом. Видимо, у него есть какой-то доход. Иначе как объяснить, что на нем добротные ботинки, и потом: он сменяет брюки, манжеты на них всегда в приличном состоянии. Он бреется. И подстригает волосы.
Другие клошары являют собой совершенно иной вид человека, они, как правило, такими и рождаются, другая раса. Все они выпивохи, роются в мусорных ящиках, чаще всего спят или дремлют, в холодную пору на вентиляционных решетках метро или на картоне. Валяются в лохмотьях, без стеснения опорожняют мочевой пузырь, пристают к прохожим, берут брошенные им монетки, точно таможенную пошлину взимают. С какого-то момента их сознание засыпает и больше не пробуждается. Отбросы общества, полагают циники; «свободные люди», считают другие. С ними путник не имеет ничего общего. Одиночка, отбившийся от коллектива, пришедший издалека, возвратившийся на родину, но так и не нашедший своего дома? Демобилизованный солдат. Боюсь, он так и не найдет дороги домой. Что-то заставляет его искать окольные пути, откладывать возвращение. Видимо, цель его — возвращение, но он боится прийти домой. Прийти домой — значит разочароваться или отказаться от своей мечты. Похоже, он чем-то угнетен, как человек, несущий хоронить свою мечту.
Забавный солдат. Вцепился в свою мечту, как парашютист в парашют. Ему нужно раз за разом бросаться в пустоту, чтобы парашют раскрылся и держал его. Или не парашют — мечта. При этом возникает чувство опасности. Иной полагает, что падение пойдет ему на пользу. Наконец-то он попадет на почву фактов. Но что потом?
Мне это знакомо. От грезы невозможно отказаться, невозможно вернуться в реальность. Греза становится Молохом, жестокой, ненасытной силой. Иногда я чувствую, что мои грезы совершенно опустошают меня, иногда чувствую себя в них защищенным, как в брюхе кита, и плаваю по дальним морям. Иногда парусом мне служит то, что осталось от сна, потому что этими ошметками жаждут полакомиться все акулы и собаки. Только и ждут момента. Мне приходится каждый раз заново латать свои сны, чтобы полететь. Или надуть щеки. Тогда я превращаюсь в певчую птицу, которая пыжится и пыжится, пока не станет похожей на круглую ноту. Я начинаю насвистывать, оснащая свист напевными рапсодиями и печальными признаниями. Я насвистываю до тех пор, пока не почувствую себя опустошенным и измочаленным, как трубочист или как выходящий из воды длинношерстный, тощий как жердь, мокрый пес, тонконогое убожество. Потом долго молчу. Как клошар, которого я назвал отслужившим свой срок солдатом, но он, конечно же, никакой не солдат, а скорее всего некогда донельзя заносчивый рыцарь удачи, а теперь кающийся грешник.