Год спокойного солнца
Шрифт:
В редакцию он приходил разбитый, с темными кругами под глазами, опустошенный. Как сдавал в газету свои «строчки», вообще было необъяснимо. Наверное сказывался опыт, многолетняя привычка жить по принципу: «жив ты или помер, главное — чтоб в номер материал успел ты передать…»
В конце сороковых и в пятидесятых эту песню еще пели на журналистских вечеринках. Потом стали забывать. У Назарова хранилась пластинка, где ее Утесов исполнял. Однажды ночью, измаявшись бессонницей, он включил проигрыватель. Пластинка была заиграна, потрескивала, шипела, но утесовский голос звучал бодро, в хорошем ритме:
ОтУ Назарова вдруг слезы потекли по щекам. Он вытирал их ладонью, всхлипывал, неотрывно глядя на вращающийся диск, проклиная свою слабость и свое одиночество и ничего не умея с собой поделать.
Помянуть нам впору Мертвых репортеров. Стал могилой Киев им и Крым. Хоть они порою были и герои, Не поставят памятника им…И так мучительно горько было на душе, так жаль ушедшие годы и несложившуюся жизнь, и порушенную любовь, и еще что-то дорогое, далекое, желаемое и недоступное, что он подумал: еще одну такую ночь не переживу.
Но, видимо, не исчерпал он себя, изведал не все радости, скупо отпущенные ему судьбой, не завершил свой жизненный круг. До конца было еще далеко.
Вот уйдет из газеты, время будет — возьмет да засядет за книгу. А что? Столько всего видено, перечувствовано, столько интересных людей подарила судьба. Да об одном Гавриле Ивановиче рассказать — это же какая документальная повесть выйдет…
Он уже улыбался сквозь слезы.
Пластинка кончилась, звукосниматель со щелчком лег на место, проигрыватель был выключен, но диск еще медленно вращался и слышалось тихое ровное гудение.
Жизнь представилась ему вот таким же непрерывным вращением, и он с надеждой подумал, что все еще может повториться — и любовь тоже…
Взгляд его сам собой обратился к книжному шкафу, к давнему рисунку под стеклом. Многие годы Марат хранил его между страниц словаря, а потом вынул и поставил на виду. Почему? Переболело, не ранило уже прошлое? Или появилась потребность каждодневно видеть это лицо? Он и сам не знал, не мог объяснить. Просто достал и поставил. Теперь Наташка смотрела на него, лукаво сощурясь, оттуда, издалека, с берега Салара, с берега юности, и он, тот берег, перестал удаляться, рукой до него было подать…
Жить так дальше было нельзя.
Наталье Сергеевне казалось, что она готова что-то сделать, как-то все решить. Но когда заговорили об открытии новой областной больницы и можно было уехать, — ее бы, пожалуй, даже главным врачом назначили, а уж заведующей отделением — и говорить нечего, и квартиру бы дали, и дел было бы невпроворот — как раз то, что надо, — она постыдно смолчала. Потом стала корить себя за малодушие, а ведь понимала, что не в этом дело. Куда бы она уехала, если такими цепями прикована к этому городу? Вот вдвоем бы… Да поздно. Седину можно закрасить, многие изъяны скрыть — косметикой, диетой, утренней гимнастикой, одеждой, а перегоревшие чувства, с ними как? В этот костер сухих листьев не подбросишь, не раздуешь, не заняться больше огню. Да и думать об этом стыдно — за пятьдесят уже…
А
Они бы гулять по вечерам ходили. Просто по улицам. В сквере на скамейке сидели бы. И в театр — на каждую премьеру. В антракте он угощал бы ее пирожными, она их до сих пор любит. И вспоминали бы рассказ Зощенко про эти самые пирожные в театральном буфете — и смеялись бы. Пьесу бы обсуждали, игру актеров поругали б — не такие они здесь наверное мастера. А дома, вернувшись, читали бы вслух. Она бы читала, а он слушал, сидя в кресле и отхлебывая потихонечку чай. Она любит читать вслух. Любила… Это же было бог знает когда. Мальчишки заберутся с ногами на диван, сядут по бокам, притихнут, «Читай, мама, читай…» И слушают, затаив дыхание… А потом как-то незаметно выросли. «Мама, пожрать бы чего, на тренировку опаздываю». Это Сева. Борис помягче. Но и ему разве предложишь почитать вслух? Смешно даже. Каждый сам по себе. И она тоже. С Кириллом словно чужие.
Боже мой, как же можно так жить! Ведь годы, годы летят, жизнь уже почти прожита. Хорошо, есть работа. Но не работой единой жив человек, особенно — женщина.
Как-то давно она предложила Кириллу почитать вслух новую повесть, о которой много говорили тогда. Наталье Сергеевне дали под честное слово на два дня. «Ну, почитай», — сказал он почти равнодушно. Она стала читать, а он задремал, всхрапнул. Но тут же проснулся, сказал виновато: «Прости, день был трудный». Она проплакала потом на кухне одна.
Ну зачем, зачем нам быть вместе? — спрашивала она себя. Это же постыдно — такая супружеская жизнь. Унизительно и бессовестно с постылым жить, кров с ним делить и ложе, и…
Одновременно она удивлялась: не сегодня же пришел этот стыд, эти угрызения, эти порывы, так почему же молчу и терплю, ни на что не решаюсь? Порой ей казалось, что это уже патология. Не может же в самом деле нормальный человек на шестом десятке начать мечтать о несбыточном, о любви даже. Чушь, глупость, «пунктик». Врачу, исцелися сам! А как это сделать практически? Рогозову легче было, когда на краю света, антарктической лютой зимой вырезал сам себе аппендикс и швы на брюшину накладывал. С телом всегда легче, чем с душой.
Так думала она, сидя на скамейке в весеннем скверике. Мучительные вопросы раздирали ее. Со стороны же казалось, что немолодая уже, несколько поувядшая, но все еще вполне приятная, следящая за собой, не дающая себе обабиться, интеллигентная женщина просто отдыхает в воскресный день или поджидает кого-нибудь. Она и одета была модно, и держалась прямо, и стройные ноги в светлом капроне, закинутые одна на другую, притягивали мужские взоры. Издалека ее и за молодую можно было принять. Как и четверть века назад, носила Наталья Сергеевна одежду сорок восьмого размера.
День выдался теплым, приятным, а тут еще солнышко выглянуло из-за туч, сверкнуло в стеклах домов. Наталья Сергеевна подставила лицо его ласкающим лучам, сощурилась, собиралась совсем глаза прикрыть, расслабиться, — но увидела Марата.
Шел он спорой легкой походкой, на больного не был похож, только задумчивым казался, в себя погруженным, смотрел под ноги. И все-таки заметил ее, засветился улыбкой.
— Здравствуй. Садись. — Она не выпустила его руку, тянула к скамейке, чтобы сел рядом, и с удивлением отметила, что прикосновение это отозвалось в ней забытым уже трепетом. — Я так редко вижу тебя… Как ты?