Год великого перелома
Шрифт:
Круглый каток и березовый рубец для катки белья лежат почти рядом за шкафом на лавке. Только и стоит протянуть руку… У Павла темно в глазах, сейчас рука его потянется за вальком. А там… будь что будет! Вспомнился лесной сеновал, белые бешеные глаза Игнахи, мелькнуло ружейное дуло, и почудилось, что тот сопроновский крик вот-вот раздерет тишину. И задрожит, обрушится вся изба, где спит в люльке сынок, Павлов первенец. «Нет… Все не то… Не то… Рука не подымется… Да и что ты убьешь? Ничего не убьешь, так все и останется, может, будет… еще хуже… Но куда еще хуже? Нет. Да и пришли не они. Бабы идут. В сенях, на верхнем сарае — женские голоса…»
Сквозь
Сорочий стрекот в избе. Все говорят, и каждая свое. Но ведь успевают и друг дружку услышать! Но от этого бестолкового бабьего стрекоту вдруг станет легче на сердце, отодвинется, заглохнет большая твоя тоска, останется одна малая. И даже ножная боль вроде бы отступит куда-то под эти бесконечные разговоры и колыбельные песни:
На лужайке, на лугуПотерял мужик дугу.Шарил, шарил, не нашел,Без дуги домой пошел.— Ну-ко, баушка, дай я его погляжу, сухо ли в зыбке-то? — слышится голос Веры, и Павел знает, видит, как Таня, шмыгая носом, останавливает зыбку, видит, как Вера раскутывает одеяльце, как сын улыбчиво тянется к ней, сучит розовыми толстыми ножонками, и как все бабы, не бросая дела, начинают хвалить младенца:
— Экой он санапал, экой он ерой!
— Ой, в кого и есть, вроде весь в Данила Ольховского.
— Нет, вылитый Иван Рогов, а переносьице-то твое, твое, Оксиньюшка.
— Нет, лучше и не говори, весь в пачинскую породу! Вишь, глазенки-ти, глазенки-ти так и мигают, так и просверкивают. Ой, Господи!
«Таисья Клюшина любит поговорить… Еще больше любит чужих деток, потому что нету своих, — думает Павел. — Вот, уже перешли на Сопроновых. Пробирают почем зря Зою — жену Игнахи».
— Не бывала больше за дровами-то? — спрашивают бабы Таисью.
— Может, и берет по ночам-то. Я дедку говорю: возьми вицу да постереги. Зойкя ночью подскочит с чунками, а ты ее вицей по заднице.
— Ой, да чево там есь, по чему и стегать!
— Нонче она в поповском дому живет, а у Ольги Олександровны дров наколото много.
— Да чево Паша-то? Не стал жить в поповом дому?
— Не стал. Говорят, как узнал, дак ухват схватил. Селька-то едва увернулся. Он, Паша-то, все дни от стыда плакает. Да вон, баушка Таня тут и была, с Зойкиным ребёнком водилася.
— Тут, матушки, тут. Тут и была. Да не приведи Господь, лучше бы не ходить.
— Чаем-то хоть поили?
— Поили, Оксиныошка, чаем-то. Да ребеночек-то до того крикун, до того доревел, что весь и охрип. Видно, пуп худо завязан, все плачет. Бедненькой. А матка-то только ево ругает, только ругает. Да и старика-то кастит. А когда Игнатей из Ольховицы наскочит, так она вроде и попритихнет.
— Говорят, и молоком она будет заведовать, сепаратором-то.
— Она. Слушай-ко баушку-то Таню!
— Вот он, Игнатей-то, приехав, только за стол успили систи, а Паша, отец-то, и говорит: «Игнашка, ты этот дом не рубил, не строил». — «Не рубил и не строил», — Игнатей-то говорит. «Дак ты пошто в чужой-то дом залез?» — это отец-то опеть. «А не твое, тятька, это дело!» Да матюгом на отца. Паша, отец-то, заплакал и стопку с вином не выпил, и ужнать не стал. За печь уволокся, на карачках да кое-как. Селька подсобил ему на примостье зализть. Не знаю уж, чево у них было после, а я в свою избушку ушла. Господь их ведает…
— Нет, уж ты, баушка, рассказывай, как мне рассказывала!
— Таисьюшка, я и тибе то жо баяла.
— А про виник-то, про березовой?
— Про виник-то грех и молвить. Как Игнатей в Ольховицу уехал, Паша-отец в доме один оставси. Того утра начал Павло задумываться, начал бесу потачку давать. Тут лукавой-то и начал к нему приставать, душу выпрашивать. А Паша не открестился, видить, ни разу. Вот лукавому-то тольки того и надо-тко! На вожжи старик поглядывает. Вожжити на штыре, у примостья. Кое-как дотянулся до их, сволок со штыря-то да и сделал петлю… Прости его Господи! А когда петлю-то он сделал, другой-то конец через воронец перекинул да привязал к примостью. Хотел было уж сунуть голову-то да и с примостья скатиться. Вдруг у ворот колечко и брякнуло. Невестка шасть на порог. Заругалась, схватила виник березовый, от бани остался, избу подметала. На старика виником-то! Бросила на примостье и сама убежала. Взял старик виник-то да сунул в петлю заместо сибя. Веревка-то, деушки, сама так и дернулась! Все листочки с виника обруснуло, а на верхнем-то сарае забегало, заворочалось, в трубе кот закавучил, а пустая квашня с полицы на пол хлесть.
— Эка, матушки, страсть-то какая!
— И не говори.
— Нет уж, нонче он от ево не отступится. От старика-то.
— Кто?
— Да лукавой-то.
— Таисья, ты чего говоришь? Ну-ко, матушка, перекрестись.
— А чево?
— Ой, деушки, у меня ведь и труба не закрыта.
— Верушка, ну-ко наливай самовар да пойдем ставить воробы. Хоть бы немножко успить, день-то короток…
Ах, не короток день, длинный он, как Великий пост, еще длиннее глухая кошмарная ночь. Или это две, три ночи идут подряд без дневных промежутков?
— Паша, надо бы ехать к фершалу, — слышит Павел голос жены и снова с непонятным упрямством отказывается ехать в больницу…
Однажды под утро он впервые за месяц крепко заснул. Проснулся от запаха горящей лучины. Вера ставила утрешний самовар. Что стало с ногой? Боль исчезла. Подорожная панацея или смоляной сварец вытянул жар из больной ступни? Кустик на одеяле спал, мирно мурлыкал рядом. Пробудился, выгнул спину и спрыгнул на пол. Павел, не веря судьбе, сел на постели. Крутнул давно не стриженной головой. Вера ушла к скотине с ведром пойла. Аксинья унесла второе ведро. Дедка Никиты не было дома. Серега спал в верхней избе. Павел подумал: «Может, встать? Встать, вот что надо! Сейчас, сразу… Встать и ходить. Хватит ему скакать до ветру одной ногой! Обуться: у дедка есть нужные катаники. Большие, разношенные…»