Гоголь
Шрифт:
По мнению К. В. Мочульского, «в основе повестей, помещенных в „Миргороде“ и „Арабесках“, ощущение безнадежности и обреченности расширяется и углубляется. Гоголь… видит мир во власти темных сил и с беспощадной наблюдательностью следит за борьбой человека с дьяволом. За исключением „Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“ все повести кончаются гибелью героев: умирают Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна в „Старосветских помещиках“, гибнет Тарас с двумя своими сыновьями в „Тарасе Бульбе“, сходит с ума и перерезывает себе горло художник Пискарев в „Невском проспекте“, сходит с ума чиновник Поприщин в „Записках сумасшедшего“.
Из страшного мира, в котором властвует зло и царит смерть, уйти некуда. Даже если удалиться от суеты жизни и тревоги страстей и похоронить себя заживо в каком-нибудь медвежьем углу, в полной тишине и уединении, и тут „злой дух“ настигнет и одним своим дыханием разрушит хрупкий игрушечный рай…
До самой смерти Гоголь не знал любви, этого, по его словам, „первого блага в свете“. Это — факт громадной важности, объясняющий многие особенности
А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) приходит к выводу: «Право же, Гоголь-художник выказывает себя куда более мистиком, нежели его христианское морализаторство… Кажется, в своих поэтических созданиях Гоголь даже более религиозен, чем в своем обескровленном и расчисленном христианстве». Он утверждал: «Красота в умозрениях Гоголя обладает тайной воздействия, превышающего установления общества и государственной власти. Не так ее созерцание, как сила красоты, ее активная миссия в мире занимали воображение Гоголя. В его глазах она всегла панночка, обращающая тело и разум наш в орудие собственной воли».
А. Д. Синявский настаивал: «Гоголь не был Дон-Кихотом. Он был Дон-Кихотом, смешавшим дон-кихотские выходки с ухватками Санчо Пансы, и досаждал своим здравомыслием хуже сумасшедшего».
В. Я. Брюсов подчеркивал: «Стремление к крайностям, к преувеличениям, к гиперболам сказалось не только в творчестве Гоголя, не только в его произведениях: тем же стремлением была проникнута вся его жизнь. Все совершающееся вокруг он воспринимал в преувеличенном виде, призраки своего пламенного воображения легко принимал за действительность и всю свою жизнь прожил в мире сменяющихся иллюзий. Гоголь не только „все явления и предметы рассматривал в их пределе“, но и все чувства переживал также „в их пределе“».
Д. С. Мережковский полагал, что основная мысль гоголевского творчества — «как черта выставить дураком». При этом «в „Ревизоре“ и „Мертвых душах“ картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, но „прообразующий“, или, как мы теперь сказали бы, символический, ибо символ и значит „прообразование“: среди „безделья“, пустоты, пошлости мира человеческого не человек, а сам черт, „отец лжи“, в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную „сплетню“».
Как отмечал Д. С. Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт» (1906), «из… первозданной стихии народной вышел смех Гоголя. „Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой… Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные похождения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость подталкивала“. Впоследствии, окончательно „удалившись от первозданных элементов своих“, он сделал этот смех „смехом сквозь слезы“ жестоким орудием жестокого знания, чем-то вроде анатомического ножа, который режет жизнь, как труп. Но первоначально это был именно только смех для смеха, переливающийся через край избыток жизни, молодости, веселья. Он опьянялся смехом, как вином; грелся в нем от петербургского холода, как в луче родного малороссийского или римского солнца. Во всяком случае, Гоголь — молодой казак, пляшущий в одной рубашке трепака, — столь же реален, столь же значителен, как и Гоголь — угрюмый монах, пророчествующий о „бестелесных видениях“, о загробных „страшилищах“.
Отсюда же, из этой первозданной стихии языческой, — и столь особенное, столь чуждое нашему христианскому „ложу нескверному“, иногда для нас прямо жуткое, „демоническое“ сладострастие Гоголя.
„Я полагаю, что Гоголь вовсе не знал любви к женщинам“, — замечает биограф. И в самом деле, ничего похожего на влюбленность нельзя отыскать в жизни Гоголя. По свидетельству врача, который ухаживал за ним перед смертью, „сношений с женщинами он давно не имел (скорее всего, не имел вовсе. — Б. С.) и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия“. „Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбе, не удалось испытать, — пишет юный Гоголь одному своему влюбленному приятелю. — Я потому говорю благодаря, что это пламя меня превратило бы в прах в одно мгновение“. В повести „Вий“ прекрасная панночка-ведьма раз пришла на конюшню, где псарь Микита чистил коня. „Дай, — говорит, — Микита, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую и полную, белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать (здесь, пожалуй, аллегорический рассказ о половом акте. — Б. С.); только воротился едва живой, а с той поры иссохнул весь, как щепка; когда раз пришли на конюшню,
„Тело одной русалки, — продолжал рассказчик, — не так светилось, как у прочих: внутри его виднелось что-то черное“. Черное пятно, страшная черная точка есть и в гоголевской „плоти“, в первозданной языческой стихии его веселости, его смеха. Это — точка соприкосновения двух начал, двух половин, двух полюсов мира, рождающая беспредельный мистический ужас. Уже, впрочем, и там, в самой Элладе, есть эта черная точка: и там, в тишине самого блаженного, самого ослепительного полдня раздается вдруг потрясающий крик, таинственный зов, „голос Пана“, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе. Гоголю с детства знаком этот крик: „Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного, среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из саду и только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню“ („Старосветские помещики“).
Этот непонятный „панический“ ужас объяснился в тот день, когда родился Христос и умер великий Пан. В конце язычества есть начало христианства; в конце земного — начало небесного, в конце плоти — начало того, что за плотью».
Н. А. Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918) заявил: «Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, он художественно передает действие темных, злых магических сил…
У Гоголя было совершенно исключительное по силе чувство зла. И он не находил тех утешений, которые находил Достоевский в образе Зосимы и в прикосновении к матери-земле. Нет у него всех этих клейких листочков, нет нигде спасения от окружавших его демонических рож… Гоголю не было дано увидеть образов добра и художественно передать их. В этом была его трагедия. И он сам испугался своего исключительного видения образов зла и уродства».
По мнению Н. А. Бердяева, «Гоголь, как художник, предвосхитил новейшие аналитические течения в искусстве, обнаружившиеся в связи с кризисом искусства. Он предваряет искусство А. Белого и Пикассо. В нем были уже те восприятия действительности, которые привели к кубизму. В художестве его есть уже кубистическое расчленение живого бытия. Гоголь видел уже тех чудовищ, которые позже художественно увидел Пикассо. Но Гоголь ввел в обман, так как прикрыл смехом свое демоническое созерцание».
Н. А. Бердяев даже утверждал, что «Гоголь — инфернальный художник. Гоголевские образы — клочья людей, а не люди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безобразности и безобразности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его».